Носов кулики сороки – Читать книгу Кукла (сборник) Евгения Ивановича Носова : онлайн чтение

Читать книгу Кукла (сборник) Евгения Ивановича Носова : онлайн чтение

Текущая страница: 12 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]

А ночью из темной кухни опять доносился возбужденный шепот, и отец, горячась, сердито сдувая с цигарки пепел, прокуренно сипел:

– Не хочешь – увольняйся давай. Иди опять на сита… Раз такое дело…

В общем, пока было решено так, что она больше не станет носить с собой хлеба, а возлагается это на меня. А чтобы не бегать в магазин ежедневно, мать будет отоваривать карточки за двое суток.

– Донесешь-то сразу за два дня? – оценивающе и горестно оглядывала она меня с нестриженых вихров до пят. Разговор этот состоялся на следующий день вечером.

– Да чего там нести!.. – Мне тогда шел уже восьмой год, осенью отправляться в школу, и слышать такое было обидно, будто я и вовсе зачуханный доходяга, не способный донести домой буханку хлеба. Есть, конечно, хотелось все время, едва проснешься – и сразу рубанул бы чего ни попадя: хоть кислой капусты из бочки, хоть того самого фруктового чаю или магазинных дрожжей. Чего уж: тощей был, суставы на коленках проступали, как головки болтов на два дюйма, но чтобы не допереть домой пайковую ковригу – эт-та дудки!

– Ты только отпускай поболе, – хорохорился я.

– А дорогу-то хоть знаешь? – допытывалась мать.

– На завод?

– А то куда ж…

– Ха! Да мы с пацанами сколь раз туда бегали гудок слушать.

– То ли его отсюда не слышно…

– Отсюда – что! Вот там – как даванет!

– Ну ладно. Завтра, как проснешься, так сразу и подходи. Возьмешь вот эту кошелку. Открыто хлеб нести нельзя: в городе полно бродяг, враз выхватят. Слышишь меня?

– Слышу…

– А в магазин надо заходить не через проходную, а прямо с улицы. Да ко мне не лезь, а станешь в очередь. Войдешь и скажешь: кто последний? Как все…

– Ладно.

– …а когда очередь подойдет – подашь мне карточки и деньги. Кошелек на дне кошелки лежит. Не потеряй смотри!

И вот утром, хватив теплой водицы из чайника, бегу я на завод. Пустая зануда-кошелка из чакана болтается в руке, путается в ногах, мешает бежать, а так все хорошо: прокапал небольшой дождишко, пришиб пыль, освежил квелую, запоздалую зелень, выглянувшее из серой кашицы облаков умытое солнышко приятно обнимает плечи, и только босым ногам еще прохладно шлепать по лобастым уличным булыжникам.

Бежал, поглядывая на дерева, высматривая себе липу, чтобы пощипать молодых листьев. Они без всякого вкуса и даже ничем не пахнут, но зато нежны, легко жуются, полнят рот пресной пенистой массой, и двумя-тремя жменями вполне можно приглушить голодное нытье в животе. А скоро зацветет акация, и тогда в ход пойдут белые, медово пахнущие гроздья соцветий. Вкуснотища! Но если пожадничать, перебрать лишку, то может стошнить: таится в них какая-то рвотная добавка. А там пойдут незамысловатые подзаборные калачики, те можно есть сколько хочешь, безо всякой опаски. Недаром их еще просвирками называют, церковными плюшками. А еще – лопушьи корни, надо только не пропустить, чтоб не переросли, не превратились в лыко. А пока молодые – ничего, даже маленько сластят. Правда, губы пачкаются цепкой желтой краской, потом плохо отмываются, так что ходишь желторотиком, как иждивенец…

Еще издали начинало тянуть угольным дымком, железной окалиной, разогретым машинным маслом. Так пах наш завод. Не знаю, может быть, в моем организме чего-то не хватало, но я до упоения любил эти запахи, так же, как потом всю жизнь наслаждался креозотовым веяньем шпал и ни с чем не сравнимым духом чугунных мостов. А если угадать ко времени, то можно вблизи услышать оглушительный рев заводского гудка, от которого закладывало уши, и мы, пацаны, ничего больше не слыша, даже собственных слов, обалдело и счастливо таращились друг на друга.

Перед магазином я все-таки не удержался и сбегал посмотреть в окна заводских цехов, выходивших прямо на улицу. Нагородив под ноги тройку кирпичей и припав к пыльным стеклам, дребезжавшим от внутренней работы, я завороженно созерцал, как сумасшедше неслись трансмиссионные ремни, чем-то шлепая и мелькая на стыках, и как перед самым моим носом нескончаемо и кучеряво вилась металлическая стружка, легко, безо всякой натуги устремлявшаяся из-под толстого и как бы равнодушно-тупого резца, сперва сверкая дорогой позолотой, но сразу же густо синея, а затем и бурея от перекала.

На эти чудеса можно было смотреть бесконечно, но рядом были еще и другие окна, и я перетаскивал кирпичи к соседним проемам, за которыми открывалась иная работа: подбадриваемые воздуходувками, непрерывно гудели горны, полыхавшие синими коронами огня, брызгавшие синими колкими искрами и озарявшие все и всех вокруг синими мерцающими бликами.

А еще хотелось подглядеть отца, и чтобы он увидел меня тоже и, воссияв, сконфуженно заулыбавшись, сказал бы друзьям-молотобойцам, что, дескать, это его сорванец, вон какой вымахал, осенью в школу отдаст. И все оставили бы работу и одобрительно закивали бы в мою сторону, выставили бы большой палец. А отец подошел бы к окну и сквозь шум горнов спросил бы знаками, мол, ну как дела, а я бы кивнул ему, как равный равному, как трудящийся трудящемуся, мол, все нормально, иду вот карточки отоваривать сразу за два дня. Однако отец на глаза что-то не попадался, должно, как он говорил, «пребывал на территории», что означало: возился в куче железа, отбирая нужные листы для раскроя. Молодой чубатый молотобоец, обнаженный до пояса и влажно блестевший огненными бликами, погрозил мне пальцем. В ответ я высунул ему язык, и тогда он щипцами выхватил из горна раскаленную, бело светящуюся железяку и сунул ее под самое стекло. Я мигом лепетнул прочь. Конечно, можно было еще возле цехов в мертвой зашлакованной заводской земле поискать блескучих шариков от тракторных подшипников – высший класс для рогаток! – ну да ладно, в другой раз, а то теперь мать, поди, все глаза проглядела. Вот войду, а она строгими глазами спросит, мол, где шлялся, язва моей души, а не ребенок?

Очередь за хлебом видна была еще издали. Не спрашивая, кто последний, я пристроился позади какой-то тучной техи-растетехи в жарком цветастом халате. Около получаса разглядывал я на ее попе разлапистые хризантемы, разившие керосинкой, прежде чем очередь втянулась в дверной проем. Сзади меня подпирала еще одна тетка, лица которой я так и не увидел за все стояние.

Едва я ступил за порог, разом шибануло густым бражным настоем теплого хлеба, от которого меня изморно шатнуло и рот переполнился чуткой на еду слюной.

– Мальчик, не толкайся! Стой, пожалуйста, смирно, – одернула меня тетеха, не оборачиваясь, потому как повернуться ей стоило немалых усилий, все равно что повернуть шкаф.

Я вспомнил про остатки липовых листьев, прилипших под майкой к моему взопревшему телу, и, дабы сбить голодную слюну, принялся вытаскивать по одному из-за пазухи и заталкивать в рот. Но жевать обмякшие, пропотелые листья, глядя на ряды хлебных ковриг, источавших умопомрачительный запах, было просто противно, и я тихонько выплюнул пресную зелень себе под ноги и растер голыми пятками.

– Да что ты там все ворочаешься? – опять рассерчала тетеха, разившая керосином. – Ты с кем, где твоя мать?

Я взглянул в узкий прощелок между сдавившими меня телами, где по ту сторону прилавка бело мелькала моя мать, но она все еще меня не видела, и я промолчал.

– Это ваш беспокойный ребенок? – спросила тетеха, повернув голову к правому плечу, что означало, что она обращалась к позади меня стоявшей женщине.

– Вы – меня? – почему-то испугалась женщина, лица которой я не видел из-за сильно выступавшего бюста.

– Да, да! Я вас спрашиваю! Своей ужасной корзиной он совершенно издергал мои чулки!

– Нет, нет, это не мой мальчик.

– А чей же еще?

– Я сам… – глухо пробормотал я.

– Что значит сам… Ты что, один тут?

– Ну, один…

– Ты тоже за хлебом? – поинтересовалась женщина, стоявшая сзади.

– Ну, тоже…

– Может, тебе душно? – спросила она же, должно, заметив по моему лицу, что меня подташнивало. – Пошел бы да погулял пока…

– Не надо мне гулять. Я тут буду.

– Ну, тогда стой и не вертись, – задом потребовала тетеха.

В общем продвижении очереди вдоль застекленной витрины, заполненной папье-машевыми калачами и сушками, я постепенно протиснулся к открытому участку прилавка, служившему проходом для продавца, и наконец хорошо, без помех увидел свою мать за рабочим местом. В пылу непрерывного и расторопного дела, где конец одного движения сразу становился началом другого, и так без роздыха, без передышки, пока не опустеют хлебные стеллажи, мать, должно, все еще не успела заметить меня, мои вихры за краем прилавка, ибо, сколь я ни вглядывался в ее сосредоточенное и строгое лицо под белым, по самые брови надвинутым чепцом, она ни разу не взглянула на меня узнавающе, будто я был чужой и ничейный. «Это же я! – подмывало меня сделать о себе знак, подать голос. – Ты что, не узнаешь меня? Это же я пришел, как договорились…» Но я все не находил подходящего случая: то она отворачивалась, чтобы взять с полки буханку, то сосредоточивалась на утиных носиках весов, то пересчитывала денежную мелочь. И я, припав подбородком к холодному жестяному листу, обнимавшему прилавок, выжидающе следил за каждым ее жестом, наклоном и поворотом.

Иногда она нагибалась, доставала из-под прилавка точильный брусок и торопливо вжикала по нему широченной плахой хлебного ножа. Дома она жаловалась на одолевшую крошку. Это – от тупого ножа, который лохматил и крошил хлеб, особенно свежий. «Крошка – она ведь невосполнима, – говорила мать. – Хлебный обрезок еще можно в зачет пайка положить. А крошку покупателю не навяжешь. Все это хотя и граммушки, да день велик…» В первые дни она приносила точить нож домой. Но его хватало всего на несколько буханок. Оказалось, жесткая зажаристая верхняя корка тупила нож не хуже кирпича. И вот теперь она наловчилась править нож сама. И делала это мгновенно, несколькими взмахами проводя по бруску то правой стороной, то левой, точно так, как правят бритву в парикмахерской. И верно, после точки мягкая теплая буханка переставала прогибаться под освеженным лезвием, а главное – не сорила крошевом.

А еще мне нравилось, когда мать удачно разрезала буханку надвое. Скажем, надо отхватить полкило – чик! – и точно: полкило! Без повторных перевесов. Но больше, конечно, мазала, и постепенно вокруг хлебной доски накоплялись куски и кусочки. Она сбывала их, как могла, порой нарываясь на раздраженное сопротивление, исходившее главным образом от женщин, а мужчины, особенно старички, брали безропотно.

Тем временем плотно стиснутая, распаренная, разящая потом и старым тряпьем очередь постепенно перемещалась, волоча внутри и меня, как влипшую муху. Чтобы было чем дышать, я прижимался подбородком к железной обивке прилавка, на котором на уровне моих глаз совсем близко виднелась россыпь хлебных кусков и кусочков. До самых близких можно было запросто втихую дотянуться рукой. Тем паче что тетки, облеплявшие меня спереди и сзади, вовсе не видели меня и не заметили бы, как я, улучив момент, мигом цапну совсем маленький обрезочек. Не тот вон, за который потребуется, может, целый иждивенческий, а то и рабочий талон, а вот этот – махотулишный и никому не нужный, в полспичечного коробка. А уж если на то пошло, то и нечего мне озираться на бабуль. Если бы за прилавком стояла какая-то чужая тетка, тогда другое дело… А то ведь мамка моя! Разве она сможет сказать что-нибудь против, если я потянусь и просто так возьму кусочек черного хлебца?! Ведь мы же с ней вечерами вместе все эти талоны клеили! А если что, то пожалуйста: будет отпускать мою норму, может вычесть этот кусок из моего пайка. Чтоб все по совести.

Последний довод показался мне настолько убедительным, что я, привстав на цыпочки, не спеша посунулся рукой по железу к облюбованному кусочку. При этом я смотрел не на хлеб, а в лицо матери, ища ее взгляда и покровительства. Она заметила-таки мое движение, и я в ответ заискивающе приветно заулыбался, как бы давая знать, что это я, а не какой-нибудь пакостник и воришка. Мать, кажется, наконец-то узнала меня, и сердце мое от негласного одобрения пролилось чем-то сладким и теплым, и я, благодарный, накрыл ладонью хлебушек, как если бы бережно накрыл зазевавшегося на крыше воробья.

И тут что-то холодно взблеснуло над прилавком, и вмиг я почувствовал резкий удар плоско развернутого хлеборезного ножа. Острая ожоговая боль полыхнула по всему запястью. Но я почему-то не отдернул руки – может, потому, что, еще весь полный счастливого доверия к материнскому взгляду, вовсе не был готов к этому, полагая, что произошла ужасная ошибка. С недоумением глядя в лицо матери, пытаясь уловить в нем признаки вины и сожаления, я все еще продолжал сжимать в кулаке теплый хлебный мякиш.

Но она жестко, отчужденно крикнула:

– Убери руку!

«Ты чего? – вопрошал я ее одним только смятенным взглядом. – Это же я, я!»

– Убери руку, сказала!

От этих ее тяжких, рубящих наотмашь слов я растерялся.

Стиснутый очередью, сомлевший в ее духоте, я окончательно был раздавлен и растерт этими тяжкими, бьющими наотмашь словами и почувствовал, как ослабли и ватно обмякли мои ноги. И, утрачивая реальность, ощущая в глазах радужное мелькание какого-то размолотого стекла, я выпустил из онемевших пальцев измятый кусочек хлеба, оттянул руку и, присев на корточки, спрятался от всех у подножия прилавка.

– Да, но и так тоже нельзя – ножом! – ужаснулась задняя женщина. – Мало ли что, нож все-таки…

– Ножом, это, конечно… – тоже не одобрил кто-то из мужчин. – Это ты зря, Лексевна. Надо для таких случаев палку при себе иметь. Как в других магазинах.

– Каков, однако! – развернула-таки свой шкаф теха-тетеха. – Небось и по карманам горазд? Ну-ка, проверю, цел ли кошелек…

– Давай сюда твои карточки, – наконец раздался из-за прилавка посеревший материн голос. – Где твоя кошелка? Слышишь, мальчик? Давай, я…

– Не надо! Не надо мне ничего! – срываясь на визг, выкрикнул я и, зашвырнув пустую плоскую кошелку за прилавок, захлебываясь обидой, головой раздвигая лес ног, ринулся к выходу.

1992

Аз-буки

Не спрашивай меня о том, чего уж нет,

Что было мне дано в печаль и в наслажденье…

А. Пушкин

В ту весну распустило рано, чуть ли не в половине марта, или, как определила моя бабушка Варя, аж на самого Федота, будто бы хранителя санного пути.

Возле бабушкиной избы уличный порядок прерывался никем не занятой излогой, езжий путь прогибался здесь так, что от подводы оставалась видна только одна дуга, мелькавшая в лад с конской побежкой. Днями в эту ложбину забрела из реки ранняя вода, подтопила зимник, и бабушкину избу возницы стали объезжать стороной, огородами.

– Чево деется! – поглядывала она в кухонное оконце, выходившее как раз в излогу. – Это же надо: сам Хведот штаны замочил! Еще недели две опосля Хведота мимо нас на санях ездить бы…

Святочтимого Федота она величала без всякого почтения, вроде как обыкновенного деревенского мужика, что-то там не сумевшего спроворить, и не на церковную букву «ферт», а на простоволосый манер: Хведот. Так же, как фонарь называла хвонарем, фуфайку – кухвайкой, а ругательное «финтифлюшка» произносила как «клинтиклюшка». За этот ее косноязычный выговор я, стыдясь за нее, потом долго считал бабушку деревенской темнотой и лишь много спустя открыл для себя, что, оказывается, в исконно славянском языке не было слов на букву «эф» и что все слова с такой буквой в своем начале и даже внутри – чужие, пришлые, не свойственные нашему звукоречию, а потому истинно славянский говор долго сопротивлялся инородному новшеству и переиначивал привнесенные звуки на свой лад. И получилось так, что славяно-русские города всех раньше сдались на милость чужестранного ферта, тогда как удаленные от книжности запредельные селеньица и деревеньки и по сей день упрямствуют, не приемлют чужое, двухперстно, раскольно твердя: Хведор! Хвиллип! Анхвиса! Или: хверма, хвляга, хвуражка, тухли, квасоль, картоха… И было мне, глупому, невдомек, что все эти искажения не от невежества, а следствие естественного, непроизвольного отторжения органов чужого слова, и проистекало оно на уровне православного раскола: тремя перстами осенять душу или двумя? С буквой «эф» осмысливать бытие или без нее?

Тем временем, поглядывая в оконце, баба Варя вовсе не сокрушалась из-за нагрянувшей распутицы, разделившей деревенскую улицу на два конца, и, кажется, была даже рада тому, что какой-то Хведот влез в лужу и замочил штаны. Помянув же о скорых «сорока мучениках», она и тут не померкла лицом в канонической скорби, а как-то озоровато воссияла всеми своими морщинками, верно своей языческой сущностью больше тяготея не к строгим порталам храма, требующим смирения, а ища и не находя своего Бога в родных займищах и кулигах, день ото дня полнившихся вешним лучезарьем, каплезвонким снеготалом, гамом, вскриками и пересвистом сорока сороков сорок, сарычей, грачей и подсорочников.

– Не успел на двор Хведот, а его уже Герасим взашей толкает, – протерла запотевшее стекло бабушка. – А Герасима – Конон, а Конона Василий поторапливает, своего места хочет… У каждого особ норов. На Василья с крыш капает, а за нос еще цапает. Ну, да цапай – не цапай, а там уж и сороки – вот они. Знай, готовь квашню, солоди жито… Кулики-сороки полетят…

Был я тогда лет пяти или в начале шестого, медово рыж, острижен наголо, со следами золотушного крапа, ушаст, безбров и конопат, с болтавшимся на единой жилке верхним молозивным зубом – словом, этакое посконное «чевокало». У бабы Вари я числился внуком-первенцем, так что, если прикинуть, то какая же она бабушка в свои от силы пятьдесят годов? По нынешним временам такие румянят тыквенно округлые щеки и носят вздыбленные гофрированные юбки выше оплывших колен. Моя же баба Варя уже тогда казалась мне законченной бабулей, Варварой Ионовной: под белым косым платочком – желтенькие швыдкие глазки в прищуре, нос утицей, привядшие губы, будто сдернутые шнурочком, чтоб, казалось, не говорила, не просыпала лишнего… Кофтенка на ней неприметная, из ситцевого мелкотравья – мышиный горошек с вязелем, но зато юбка – из грубого волосяного тканья, о которое бабушка походя наводила блеск на всякой меди, – и впрямь первая на ней одежка: без определенных размеров, вся в вольных складках, готовых во всякий миг ринуться вправо ли, влево ли вокруг нее, и все это почти до пола, и если меня спросить, во что обувалась баба Варя, то я, пожалуй, не вспомню, потому что под этими складками, кажется, ни разу не видел ее обуви. Зато памятен ветер, который, сама будучи неказистой, ростом деду Алексею по грудную пуговицу, взвихривала своей юбкой, когда принималась домовничать, шастая бесшумно, словно витая от печи в сени, из сеней снова к печи с беремком лозовой поруби и опять за порог с переполненной лоханью, на погребицу за капустой или в горницу к лампаде за огоньком.

– А сороки – это чево?

– Это когда со всех деревень в урёму слетятся сорок сороков сорок да почнут гнезда ладить.

– А урёма – это чево?

– Лесная чащоба, которую весной половодьем заливает. Урёма, стало быть…

– Дак и чево?

– Ну, слетятся, почнут хлопотать свои хлопоты. Бывалая сорока – та прежний свой домок принимается прихорашивать, а которая впервой – той приходится новый заводить. Сорочье гнездо – не так себе, а затейливое. На него много надо палочек. Сорок прутиков – это токмо на донце, два раза по сорок – на застенки, да еще сорок – на кровлю, чтоб невзгода не досаждала. Сорочин палочки носит, а сорочиха их кладет, тот принесет – та положит, опять принесет – опять положит. Эдак с утра до вечера. Толечки заря наклюнется, а они уже за свое. И вот тебе затопорщится по болотным гривам, на недоступных деревах, в калиновой чаще сколь пар сорок, столь и птичьих починков.

– И чево?

– Как это – чево? Вылупятся сорочата, начнут на весь свет сорочить, есть просить – вот тебе и весна! Птичья забота.

– А кулики – чево?

– А кулики, знай себе, полетят. Каждый кулик со своей куличихой. В одну ночь сорок да в другую сорок, да еще сорок. Сколь пар, столь надобно и кулижек. Пи-и-ти – пить! – эдак они с дороги просят. Издалека, поди, летели, уж намахались-то! Присядут на песочек, засунут в тинку сорок пар носов, напьются вдосталь и давай дудеть, выдувать пузыри: бу да бу, бу да бу! И оттого у них, у куликов, своя весна получается, свои хлопоты. А от птичьей весны и нам чего ни то перепадет – хлопот и веселья.

По бабушкиным счетам до сороков оставалось еще два дня, а мне хотелось, чтобы все делалось сразу, и потому время мне короталось в томлении, похожем на скрытое недомогание. Все эти дни дедушки Алексея не было дома, с ранним светом он уходил к мужикам на деревню смолить чью-то лодку, приходил потемну, от него дегтярно разило варом, а от усов пахло водкой и сырым головчатым луком. Он ершил мою сонную голову, цокал нескладным языком и шел спать на поостывшую печь.

Бабушка, опасаясь, что я непременно залезу в мокреть и замочу ноги, не выпускала меня за порог, и я, скучный, готовый реветь, весь остатный день обретался дома, отыскивая себе сколько-нибудь подходящие шкоды. Больше всего я торчал у окна, примечая внешние перемены. Бабушка ставила передо мной блюдце с зеленым конопляным маслом, посыпанным солью, возле клала ржаной ломоть – для моей занятости, а сама, набросив на плечи ватную одежку, в который уже раз шла кликать, заманивать в сени гусыню по прозвищу Матвевна, или просто Мотя, чтобы посадить ее на гнездо. Матвевна – серая, дородная, медлительная гусыня, вдруг засвоевольничала, не хотела вылезать из большой замоины перед избой и вместе с соседскими гусями в гомоне и перебранке истово макалась в набрякшую снежную кашу, наплескивала на себя воду изворотами шеи и, довольная, вскидывалась на пунцовых ногах, восторженно простирая крылья, как бы просушивая их на хватком весеннем сквозняке.

От кухонного окна я перебирался вместе с хлебом и блюдцем к окнам безлюдной горницы, где в сумеречном углу перед невнятно мерцавшими образами разновеликих икон ровно, без вздрагиваний и колебаний, процеженный и хранимый синим стеклом лампады, блекло мерещился голубоватый пламенек, вызывавший у меня, непосвященного, трепетную робость и желание поскорее пройти мимо. И ничуть не переча этой смиренной горничной тишине и отрешенному свечению негасимо бдящего комелька, бойко, озабоченно маятили ходики, пересчитывая и распределяя секунды: «туда-зюда, туда-зюда…», металлически подскаргыкивая, вернее, подзюкивая на правом качке.

Эти ходики считались единовластной собственностью дедушки Алексея. Всем остальным раз и навсегда воспрещалось к ним прикасаться. Он единственный во всем доме и даже в деревенском роду имел право подтягивать гирю, запускать маятник, двигать стрелками, поверяя их верность ходом харьковского экспресса, ровно в полдень громыхавшего по гулкому чугунному мосту в трех верстах от деревни и полнившего заречный лес раскатистым ревом, многократ повторенным дубравным эхом.

Ходики были приобретены в самый расцвет нэпа на одной из многочисленных тогдашних ярмарок, ломившихся от изобилия еды и добра, и сами имели весьма веселый, «процветающий» вид, который придавала им лицевая цифирная доска, окрашенная белой эмалью с разбросом по ней синих васильков.

Перед каким-либо большим праздником, когда бабушка Варя устраивала вселенскую стирку, выскребку горшков, чугунков, черепух и черепушек, кислым тестом обмазывала оба самовара – чайный и постирушный, а потом драила их шерстяной рукавичкой, дедушка Алексей тоже ввязывался в уборку: снимал с гвоздя свои ходики и шел с ними к горничному столу, всегда заправленному скатертью. Там он отдергивал ситцевую занавеску, чтобы было виднее, и, надев очки в тонкой проволочной оправе, каковые нашивал Добролюбов, и напустив на себя значимости и чина, принимался обстоятельно изучать часовой механизм, время от времени дотрагиваясь ногтем до какого-либо колесика или винтика, пробуя их на долговечность. Не найдя, что следовало бы исправить, дедушка доставал запрятанное на божнице специальное гусиное перышко, на котором оперенье в виде лопаточки было оставлено лишь на самом конце ости, макал им в пузырек с деревянным маслом и дотрагивался прозрачной капелькой до всех причинных мест в механизме, где происходило какое-либо верчение, качание или иная полезная работа.

– Ну, теперь будем ждать харьковца, – удовлетворенно говаривал дедушка, водворяя часы на прежний гвоздь.

Из двух горничных окошек виделась близкая река. Она грозно вздыбилась поднятым льдом с долгими зияющими разломами. Ледовое поле отделилось от берега сплошной черной полыньей, которая исподволь, день ото дня скрадывала береговую отлогость и уже подступила к нижним огородам, подтопила плетни, капустные ряды с торчащими кочерыгами, и было видно, как межгрядные тропы уходили прямо в темную глубину.

– Не сёдня-завтра вода сорвет лед, – говорила бабушка. – Того гляди, попрет во дворы…

– И чево?

– А тово! На печи будем сидеть…

В горнице я не задерживался подолгу: быстро наскучивали пустынная затаенность реки, неуют протаявших берегов, и я опять возвращался на кухню, откуда по ту сторону затопленной излоги виделось несколько деревенских дворов. Там всегда находилось что-либо живое. Вон в затишке у забора под надзором осанистого, в золоченых позументах петуха копошились куры, дружно, всей артелью выгребали что-то из-под куста, взмелькивая желтыми голенями. По тесовой крыше соседнего сарая, по самому ее гребню, поддерживая равновесие отвесно задранным распущенным хвостом, пробирался тетки Затеихи рыжий котище. Он воровато озирался, надолго замирал в неловкой позе, должно быть, мня, будто его никто не видит, тогда как этот ворох огненной шерсти с белой помаркой на носу уже давно приметили все окрестные воробьи, и даже мне издалека было видно, что крадется к скворешне неисправимый пройдоха и плут. Сама же тетка Затеиха в тени сарая, на синем куске оставшегося снега, налегке с оголенными до плеч руками истово, будто провинившегося, колотила веником полосатый половичок. А у воды толпились пацаны, краснолице галдели, меряли заберегу шестами, пускали скачущие «блинцы»… И время от времени все летели и летели на ту сторону, в лесное заречье, взмелькивали белым, будто вспыхивали при каждом взмахе долгохвостые сороки.

Иногда перед окном, когда я ел свой хлеб, появлялся дедушкин пес Сысой – неловкий лопоухий увалень желтоватого телячьего окраса. Ему было всего только семь не то восемь месяцев, а он уже сшибал с меня шапку дружеским помахиванием хвоста. Дедушка Алексей под веселую руку привез его от знакомого лесничего как гончего щенка. Ружья однако у дедушки не имелось и никогда не было, тем паче что к зайцам из-за торчащих желтых резцов он относился с брезгливой опаской и сроду не ел их мяса. Для чего понадобился дедушке именно гончак, начисто не способный что-либо охранять по двору, никто не знал, да и сам дедушка тоже.

– А-а, ладно! – Он с добродушной виной махал от себя ладонью, будто кого-то отпихивал, и, смеясь, разрешал все недоумения. – Пускай себе бегает…

Сысой глядел на меня, склоняя свою огромную голову с ложбинкой посередине из стороны в сторону, обвисая то правым ухом, то левым, нетерпеливо пританцовывал передними лапами или же присаживался на зад и скреб жесткой когтистой пятерней дощатую завалинку. Глаза у него тоже тяжелые, теплые, совсем как у бабушки Вари, в них не было ни капушки злости, а лишь открытый и ясный свет доверчивой души щенка, верящего, как и все мы, что он рожден для счастья и все ему друзья, а еще – желание пообщаться, дружески лизнуть щеку. Над каждым его глазом бугрилась темная родинка с пучком длинных волос, время от времени он вздергивал эти родинки, удивленно морщил лоб, будто недоумевал, почему я, его лучший друг, не отвечаю… И как бы испробовав все способы пробудить мое внимание, приоткрывал алую, истекающую слюной пасть, встряхивал оборками щек, коротко и резко выдыхал: «Дай!»

А как я мог дать, если был отгорожен двойной оконной рамой? Хлеб я уже доел, осталось только немного масла на самом донце блюдечка, которое я пытался собрать согнутым пальцем. Давать было нечего, и я замахнулся на Сысоя, пробормотав слышанное от взрослых: «Бог подаст!»

Сысой не понял и еще раз встрянул брылами: «Дай!»

– Сказано, нету-у! – осерчал я и повернул к нему пустое блюдце. – Видишь, нету ничего? Какой беспонятный!

– С кем это ты балакаешь? – в дверях горницы появилась бабушка Варя.

– Да вон… вытаращился… Лапой скребет…

– А-а, Сысойка! Щас, щас я ему щец вчорошних… А то, говорят, нехорошо, ежли собака так-то глядит да в свое окно лается…

– А чево – нехорошо?

– Говорят, не к добру это… Будто к неурожаю, к бесхлебице…

Поди, и верно это: на другой год бабушка уже не выдергивала лебеду у плетня да по-за сараем, а берегла ее и даже поливала – в хлеб добавлять. Это – в тысяча девятьсот тридцать втором…

И еще она сказывала, будто перед самой войной точно так же скребся в окно Сысой, уже взрослой собакой, с понятием… Вынесли ему похлебать, а он только понюхал, но есть не стал и сызнова принялся скрести под окном завалинку.

А после войны, в самый раз на день Победы, увидел Сысой в открытом окне дедушку Алексея, сел перед ним и завыл, срывая иссякшим голосом. А вскоре сбежал со двора и больше не вернулся… В том же году по осени ушел из дому и дедушка Алексей – просить милостыню…

В самый канун сороков я проснулся среди ночи от ощущения неуюта, как если бы со мной что-то случилось. Провел языком по тому месту, где еще днем телепался передний зуб, но язык беспрепятственно провалился в ужасающую пустоту. Казалось, что дыра простиралась от уха до уха, будто настежь распахнутые ворота. Большего унижения я никогда прежде не испытывал. Я почувствовал себя таким несчастным, что, отрешившись от всего, одинокий и жалкий, ткнулся ничком в подушку и заревел. Это была моя первая серьезная потеря, ринувшая меня в бездну предчувствия собственной бренности.

– Што ты? Што ты? – сонной торопью отозвалась из своего угла бабушка.

Я продолжал гундеть в подушку, дергаться оголенными плечами.

Бабушка свесила босые ноги с лежанки.

– Иду, голубь мой! Иду…

В просторной полотняной рубахе с выпавшим на грудь крестиком она присела на край моего топчана.

– Приснилось чево?

– Да-а! – заревел я опять, на этот раз обидевшись на бабушку, на ее непонятливость, и сердито вытрубил: – Зу-у-б!

– Ах ты мой голубчик белый! – Бабушка шершаво огладила мое плечо. – Ну, будя, будя… Горе твое не горькое. Зубки еще нарастут… Уж не проглотил ли часом?

Она запустила под меня руку, провела ею по простыне и радостно объявила:

– Ан вот он, зубок-то! Нашелся! Махонький, как зернышко! Как пошаничка! На-кось, взгляни!

iknigi.net

А. Солженицын Евгений Носов. Новый мир. № 7, 2000

А. Солженицын

Евгений Носов

Из «Литературной коллекции»

Евгений Носов из своих крестьянских низов поднимался в литературу скромно, неслышно, «тихими» рассказами, никогда ничем не прогремел, — да таким неслышным и остался до исхода своей, уже 75-летней, жизни.

Все рассказы его сюжетны — и разнообразны по содержанию, не повторяются, но и — лишены сюжетной жёсткости. В каждом из них сюжет просочен затопляющим настроением. Оно тоже варьируется от рассказа к рассказу, но после прочтения одного-другого сборника более всего и наполняет грудь читателя эта очень-очень тёплая, любовная к людям и природе расположенность. Ощущение весьма сравнимое с ощущением от рассказов чеховских — тем, когда и малозначительный эпизод лучится от пропитанности теплотою и не подвержен авторскому суду. Это настроение звучит уже и в мелодике названий: «Течёт речка», «В чистом поле за посёлком», «Шумит луговая овсяница», «Холмы, холмы…», «Во субботу, день ненастный», «И уплывают пароходы, и остаются берега».

Сами сюжеты — ничем не из ряду вон, не знаменательны, не героичны, чаще всего — обыденные эпизоды современной жизни — но всегда ласково высвечены. Как говорит автор: «Хотелось написать что-нибудь простое, бесхитростное, ни на малость не вмешиваясь в течение жизни». Краткость, неназойливость, непринуждённость показа. От каждого персонажа автор не упускает ни крохи сердечного тепла, с доброжелательным и чутким вниманием в случайной с ним беседе, «голос — пей, не напьёшься» — и никогда никаких авторских изъяснений, толкований происходящего. Перед нами медленно текут те самые простейшие эпизоды живой жизни, которых так недостаёт нам в учебниках истории, чтобы её ощутить, как бы поживши в ней. Та уверенная, непридуманная покойная обстоятельность быта простых людей — всё менее замечаемая нами в беспокойном современном круговерчении, где человеколюбие становится даром утраченным.

Перебранка ли юных пастушат через речушку, разделяющую колхозы вовсе нищий и более состоятельный. Волненья ли бабы с подросшей дочерью, собравшейся в загадочный город покупать девушке первую шубу — как не ошибиться? Умиранье ли заброшенной северной деревни, где на 12 добровечных изб осталось восьмеро жителей, полукалек, средь них — всеми забытый георгиевский кавалер Первой войны, — поэтическая грустная мелодия, струение души через северный пейзаж. — Или, в ожидании местного самолётика, простая пересидка от моросящего дождя в недалёкой избе и случайное втягивание в житейскую историю, сирую бабью судьбу с исчужевшим сыном. — Эта тема, одинокой крестьянской матери, вовсе покинутой выросшими, уехавшими детьми, переходит у Носова и из рассказа в рассказ. Иных матерей вызывают в город как нянек, для внуков, потом отшвыривают: молодое, огорожаненное поколение бывает удачливо, развязно, хватко, а старушка уезжает домирать в пустую деревню: зато «кладбище у нас хорошее». — Ещё кричаще эта тема сгущена в рассказе «Тёмная вода»: ослепшая старуха по дороге в сельскую лавку за хлебом обронила последние очёчки в невылазную грязь, ищет, застряла и сама, — так что проезжие горожане-охотники издали приняли её за кабана, чуть не застрелили. Пошли избу искать — она без очков и избы своей найти не может. Сын и дочь её — недостижимо далеки, бросили. А мужика её справного, отдыхавшего от смены на лугу, по небрежности раздавили трактором — вот таким высоким мастодонтом, на котором и сейчас им встречается развязный, беспечальный молодой тракторист. — «Трактора теперь стали выше хат», с него и не углядишь, чт б о там под гусеницами.

Или («Течёт речка») — многолетне затаённый, так и не состоявшийся деревенский роман, уже и до старости неудачника. Или («Луговая овсяница») — другое, годами затаённое ожидание молодой красивой крестьянки, уже она и с ребёнком, уже и облеплена приставателями — а дождалась-таки прихода своего желанного — женатого, дождалась всего на одну ночь, волшебную ночь косьбы при луне и лунном затменьи к утру. — Или («Варька») ещё одна прекрасная бессонная лунная ночь, первая любовная смута сельской старшеклассницы, внутреннее пробуждение счастья, слияние с природой, «между водой и небом», шаловливая скачка на коне от догонщика-юноши, «живая доверчивая сила коня между ногами», и всё — точно выверенными словами, целомудренно, как всегда у Носова. — А то («Кулики-сороки») — поэма детской души, весеннее возбуждение доброго мальчика у края подступающего невиданного паводка — под возвратными весенними прилётами птиц; разъяснения бабушки в пересыпе народных мудростей, заповедник всего природного и исконно сельского, русского. — А то: самозанятый городской интеллигент по случайной командировке попадает на сутки в оглушающе запущенный колхоз, взять на анализ пробу их строительных залежей, им нечем строиться, а «в колхозе — ни бревна». Уже год не дождавшись из города отзыва, бабы изсильно ковыряют ломами этот известняк. Приезжий заворачивает кусок на пробу, дарит ночные часы молодой отчаявшейся женщине, председательнице этого гиблого колхоза, на рассвете садится в поезд — а потом и не вспоминает, и теряет этот кусок пробы, так и не послав отзыва. (Очень чеховский рассказ.)

В рассказах Носова крестьянская жизнь — до того натуральная, будто не прошедшая через писательское перо. Никакой литературщины, никаких приёмов. Крестьянское осмысленное понимание каждого природного, бытийного хода. Такое коренное, подробное знанье его, такой намётанный глаз, такая пронимчивая наблюдательность, какой не находили мы у дворянских писателей и быть не могло у них по их отстранённому положению. Да вот — она и есть неизмышленная простая народность, самый тип народного восприятия. Нам тут посылается один из последних памятников деревенской, а значит, тысячелетней и навсегда уходящей Руси. Она застигнута в её домирающем советском, а затем и послесоветском состоянии.

Какая соразмерная отчётливость в изображении мужика в оставляемых ему всё меньших клочках бытия. Какие незатёртые, ответственные слова для переданья той точности наблюдений, никогда не пустых и лишних, даваемой только долгим личным опытом и детальной врощённостью в быт. Какое точнейшее, невообразимое различение и называние буквально сотен запахов — спектр, уже мало-мало кому доступный. Или: «о хлебе выпекаемом она говорила как о живом существе», передавая его, хлеба, повадки — в замесе, в печи и на отдышке. (Истинно чт б о такое есть хлеб — ни нам, ни детям нашим уже никогда не отведать.) Как точнейше переданы лошажьи повадки, вроде: «лошадь усердно мотала головой, помогая себе тащить телегу», а когда пришла по колхозам директива о последнем уничтожении лошадей (60-е годы), боль мужичья о жеребятах: как убивать? «дети ведь ещё!» — А то — незримыми волнами уловленное поведенье и чувства коровьего стада (и, на возврате с пастьбы, «нетерпеливое молоко каплет на дорожную пыль»). — Напоминанье о неповторимых, теперь вовсе забытых праздниках труда — как бывалый съезд на мельницу для помола урожая, а ещё больше — косьба, сохранившая праздничный характер даже в принудно колхозное время. «В косарях — хмельная удаль, как ни при какой прочей работе». И косьба, как никакая другая работа, «не старит, а молодит». — Находим и поэзию ремесла: покойный мастер так оттачивал фуганок, что с расстеленной газеты «срезал буквы, не повредив бумаги», и «стружка тонюсенькая светится».

И как же Носов удерживался, чтобы не дать себя согнуть в заказную советскую казёнщину? Его сохраняла душевная чистота и природная недекларативная тихость: он и не претендовал отличиться перед начальством. Даже при типично советском сюжете — показной сельскохозяйственной колхозной выставке, он переносил туда деревенскую сосредоточенность и ласку доярки к своей корове, когда-то выхоженной ею из проголоженной смерти — и вот до рекордных удоев. (А рядом — манерный выставочный ресторан и тучный, пьяный их председатель колхоза дирижирует залом, помахивая рачьей скорлупой.) — Так и повесть о начале Великой войны и первом массовом уходе мобилизованных мужиков («Усвятские шлемоносцы») Носов сумел нам дать с сильно пригашенными чертами колхозной жизни — и перелил в поэму о вечности крестьянства на земле и судьбоносной грозности всякого предвоенного расставания семей.

Конечно, трудно было бы ждать уж полного чуда. На войну бабы отправляют своих мужиков без крестных знамений. Бригадир отдельным заявлением уходит в армию на полсуток раньше других. — От войны Гражданской (это Курская область) тем поколением только-то и вспомнено, как какие-то белоказаки где-то расстреляли рабочих. — Под немецкой оккупацией «привычную колхозную жизнь враг затоптал», и у семьи не какого там парторга, а ударника-тракториста в наказанье отобрали корову и швейную машину; зато как ушли немцы — бросилась баба скорей в сельсовет мыть полы: теперя «вольность вернётся»! — Или такой послевоенный сюжет: парень, техник, бросил полученную городскую квартиру и через обком настойчиво добился, чтоб его послали выручать родной загрязший колхоз. А мать, увидав у сына красную книжечку, «ощутила девичий румянец». Сын же (конфликт плохого-хорошего руководителей): «Могут и подбодрить [сверху кнутом], тут ничего плохого нет».

Но такая слабость — редка, редка у Носова. Да без советских рубцов — и вся ведь литература наша, даже у высших мастеров, не обошлась. И — не так, чтобы вообще деревенская литература содержала приукрашиваний и лжи больше, чем даже верхи литературы интеллигентской.

Однако, год за год, наш автор выстаивает, выстаивает — и ещё распрямляется. Атмосфера сельского неблагополучия всё больше насыщает его рассказы. Вот: «на бабах до сего дня пашем» (уже далеко от войны). «Бабе завсегда сыщется, на чём живот порвать». Полный колхозный развал. Начальники «анбары почистили да и отзвонились» к предколхоза. Как насильственно отбирали коров «в закуп». Как даже не разрешали колхозному хряку огулять частную свинью («расхищение общественного имущества»…). «Зануздают тебя, чтоб ни туда, ни сюда». «Земля изрыта дыбом от машин, от тракторов». Разросся бурьян «дурнишник» — знак гибели деревни. Разворовали мостики на дрова, жгут и яблони. — Вымирающие деревни на островах Онежского озера. Беспомощные смерти, до лекаря не дотянуться. (Но пароходы возят беззаботные экскурсии к сохранившимся деревянным церквям:

Брезжат верхами островные храмы, будто парят над тусклым серебром Онеги, кисейно-призрачные, неправдоподобные как сновидение.

А ещё совсем недавно: «Разобрали б вы, мужики, этот хлам, смотри, кого ушибёт».)

А присущ Носову и лёгкий, тёплый юмор, как попутная при разговоре улыбка. Туристы с парохода видят — одноногий инвалид землю копает; многозначительно: «Ещё раскопка какая-то». А тот: «Да гальюн копаем, для пассажиров».

И уже в последние годы проступают самые издавние картины, как под медленным, опоздавшим проявителем: воспоминания о Великом Переломе, в городе. «Как мы выжили? Болтушку варили со столярным клеем». — «Повалили нищие, всё в окна стучали, по нескольку раз в день. Измождённые, молодые казались стариками, уже безразличные ко всему. В ветоши, в разбитых лаптях, а ребятишки — с рахитичными босыми ногами». Старый детский доктор, ходивший на дом, посажен в тюрьму доносом какого-то родителя: «Не такое лекарство дал ребёнку!» По ночам санитары в чёрных халатах собирали трупы с улиц. Оголодавшие птицы рвали из помоек кто дохлую крысу, кто старый башмак.

И наконец же — Война с Германией! Возраст Носова был последний, призванный на ту войну. Ещё не достигнув и девятнадцати, он взят был к противотанковым пушкам, всегда на переднем краю пехоты; по требованиям маскировки вне боёв полными днями скорчась лежать в боковых барсучьих отнорках от траншей, а в бою вчетвером-впятером управляться, под танковым огнём, с пушкой в тонну двести килограмм. Состав батареи вымывало и вымывало красными волнами, приходила замена. А Носову досталось добраться от родных курских мест — и до балтийского побережья Пруссии, где и был он тяжело ранен под конец войны, так что встретил день Победы в госпитале.

Вся неохватимая огненная жестокость войны как бы не поместилась в душе кроткого автора. Ни одной, до глубины же изведанной, батальной сцены он нам не передал. Время от времени в рассказах своих он оставлял нам как бы окр б ужные, побочные приметы войны. Вот — многонедельное мучительное тление израненных или обезрученных в госпитальной палате, в смутной неизвестности своего выздоровления или смерти («Красное вино победы»). — Или бедствия солдатки, когда муж на фронте, а вот пришла и похоронка. — Или сирые малые ребятишки в разорённой избе, в мороз, в прифронтовой полосе. — Или русская печь, уцелевшая от сплошного пожара деревни, так что не осталось «ни былочки, ни поживочки», а печь стоит — и вокруг неё, исколупанной пулями, строится заново какая-никакая изба. — Вот инвалид войны на культяшке, в своей деревне последний годный к ремёслам, к работе («И уплывают…») — Или бывший старшина, так распущенный трофейной вольностью конца войны, что уже не способен вернуться к скромному труду («Объездчик»).

Надо было автору отдалиться на десятилетия общественного забытья воинов, оттеснения ветеранов, бесприютности фронтовиков, стыдливости за боевые ордена, уже не нужные, почти смешные, когда молодёжь в забаву пляшет около «вечного огня», молодым оркестрантам в изневолю исполнять траурный марш, и никому-никому не памятны, не известны высеченные на обелисках имена — малая доля их, кто по случайности не канул в полное беззвестье. Надо было пережить эти десятилетия, чтобы Носов сперва единожды описал нашего убитого, повисшего на немецкой колючей проволоке, у всех на глазах провисевшего так всю зиму.

Из рукавов шинели торчали почти до локтей голые, иссохшие руки; казалось, этими вытянутыми руками он просил землю принять его, неприютного, скрыть от пуль и осколков, которые всё продолжали вонзаться и кромсать его тело.

А годами позже, когда посвободнела речь, — распахнуть нам и всё то поле на днепровском плацдарме при наступившем весеннем обнажении, уже зловонно тлеющее польце, где в разных позах перезимовали никем не убранные «битые солдатики»: их часть поредевшая была тотчас снята на пополнение, а пришедшие взамен: «это не наши лежат», чт б о под обстрелом «дурную работу делать», ползать да хоронить? а потом до весны снегом закрыло всех. — И ещё шире, шире приходят воспоминания: и на госпитальном-то дворе мёртвых лежало выше забора; широкими розвальнями отвозили их до глубоких долгих ям, в которых прежде хранили колхозную картошку, наскоро выгребли смёрзшуюся гниль и приспособили под братские могилы. «Бывало, и по сотне, а то и больше в одну яму клали». «Никто не забыт, ничто не забыто». — Этих рыжих проплешин потом не пахали, а поперву голодные собаки туда бегали.

В рассказах Носова 90-х годов всё внятнее и тоскливей проступает сгущённая горечь покинутых, обездоленных, если не осмеянных ветеранов Великой войны.

Теперь, через полвека, проступила у Носова, но безо всякого политического жара или упрёка, и подлинная картина советского обезумелого отступления 41-го года («Синее перо»):

Весь день поджигальщики скакали окрест, тыкали в спутанную солому огненной паклей на длинных шестах. Жгли хлебный перестой, немолоченые копна, сено в стогах: «Никому дак никому!» Страшно было оставаться с неоплаченными трудоднями, пустыми закромами и голодными детишками. На заготзерновских складах зерна сжечь не успели, только облили керосином, а кто-то из народа помешал. Слух прошёл — и туда, к станции, потянулись собирать зерно, кто с ручной тележкой, кто и на корове.

Вокруг складов, на железнодорожных путях всё засыпано пшеницей. А пшеница-то что твой перл, чистая, жёлтая — ну впрямь золото. А из складского нутра тошнотно шибает керосином. Ничего, окрестный люд не побрезговал, бросился набирать кто во что горазд.

По расположению своей мирной натуры, по скромной непритязательности, писатель такого склада не мог не отдать дани и добродушным рассказам о природе, и даже с благоговейностью к ней, её многомножественным силам и тайнам, доступным только внимчивому глазу, уху, обонянию, осязанию — сокровенностям трав, кустов, деревьев, мелким птичьим событиям и повадкам. Целомудренной ненарочитости с природой, интимности с ней, свежим, точным словам для пейзажных красок — внезапной ли радости позднего осеннего распогодья, расточительной буйности сохранённого клочка заповедной полынной степи или раздумчивой передвижке молодого месяца вдоль деревни, как бы пересчитывающего стожки на подворьях. И от каждого стебелька — свой запах, и медный отлив заката на пашне, журавлиный клик на болоте, по-весеннему горькое благоухание осин, косматыми старухами сгорбленные древние ракиты, разломистые раскаты грома над полями — и Онега, застывшая в белую ночь.

И все страницы Носова сочатся полнозвучными русскими словами, а в диалогах — живейший разговорный язык, в нём и характер каждого говорящего, и достоверно скрестившийся момент.

Из его слов:

укормистые луга

обрывистое убережье

корова выладнилась

бычок взмыкивает

паутинный голос

каплезвонкий

затайки — мн снеготал

дурнотравье

приспособа — ж

нАамерзь — ж

засУмерило

угонистая разновсячина

(под косой) переливная звень

ресницы ячменно лучились

захватистая пятка топора

шагалистая песня

ветрополье

бегучий свет

заволнобродило

Поделитесь на страничке

Следующая глава >

lit.wikireading.ru

Читать книгу Красное вино Победы (сборник) Евгения Ивановича Носова : онлайн чтение

Текущая страница: 7 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]

Кулики-сороки

Не спрашивай меня о том,

Чего уж нет,

Что было мне дано

В печаль и в наслажденье.

А. С. Пушкин

В ту весну снега распустило рано, чуть ли не в половине марта, или, как определила моя бабушка Варя, аж на самого Федота, будто бы хранителя санного пути.

Возле бабушкиной избы уличный порядок прерывался никем не занятой излогой, езжий путь прогибался здесь так, что от подводы оставалась видна только одна дуга, мелькавшая в лад с конской побежкой. Днями в эту ложбину забрела из реки ранняя вода, подтопила зимник, и бабушкину избу возницы стали объезжать стороной, огородами.

– Чево деется! – поглядывала она в кухонное оконце, выходившее как раз в излогу. – Это же надо: сам Хведот штаны замочил! Еще недели две опосля Хведота мимо нас на санях ездить бы…

Святочтимого Федота она величала без всякого почтения вроде как обыкновенного деревенского мужика, что-то там не сумевшего спроворить, и не на церковную букву «ферт», а на простоволосый манер: Хведот. Так же, как фонарь называла хвонарем, фуфайку – кухвайкой, а ругательное «финтифлюшка» произносила как «клинтиклюшка». За этот ее косноязычный выговор я, стыдясь за нее, потом долго считал бабушку деревенской темнотой и лишь много спустя открыл для себя, что, оказывается, в исконно славянском языке не было слов на букву «эф» и что все слова с такой буквой в своем начале и даже внутри – чужие, пришлые, несвойственные нашему звукоречию, а потому истинно славянский говор долго сопротивлялся инородному новшеству и переиначивал привнесенные звуки на свой лад. И получилось так, что славяно-русские города всех раньше сдались на милость чужестранного ферта, тогда как удаленные от книжности запредельные селеньица и деревеньки и по сей день упрямствуют, не приемлют чужое, двухперстно, раскольно твердя: Хведор! Хвиллип! Анхвиса! Или: хверма, хвляга, хвуражка, тухли, квасоль, картоха… И было мне, глупому, невдомек, что все эти искажения не от невежества, а следствие естественного, непроизвольного отторжения органов чужого слова, и проистекало оно на уровне православного раскола: тремя перстами осенять душу или двумя? С буквой «эф» осмысливать бытие или без нее?

Тем временем, поглядывая в оконце, баба Варя вовсе не сокрушалась из-за нагрянувшей распутицы, разделившей деревенскую улицу на два конца, и, кажется, была даже рада тому, что какой-то Хведот влез в лужу и замочил штаны. Помянув же о скорых «сорока мучениках», она и тут не померкла лицом в канонической скорби, а как-то озоровато воссияла всеми своими морщинками, верно, своей языческой сущностью больше тяготея не к строгим порталам храма, требующим смирения, а ища и не находя своего бога в родных займищах и кулигах, день ото дня полнившихся вешним лучезарьем, каплезвонким снеготалом, гамом, вскриками и пересвистом сорока сороков сорок, сарычей, грачей и подсорочников.

– Не успел на двор Хведот, а его уже Герасим взашей толкает, – протерла запотевшее стекло бабушка. – А Герасима – Конон, а Конона Василий поторапливает, своего места хочет… У каждого особ норов. На Василья с крыш капает, а за нос еще цапает. Ну, да цапай не цапай, а там уж и сороки – вот они. Знай, готовь квашню, солоди жито… Кулики-сороки полетят…

Был я тогда лет пяти или вначале шестого, медово-рыж, острижен наголо, со следами золотушного крапа, ушаст, безбров и конопат, с болтавшимся на единой жилке верхним молозивным зубом – словом, этакое посконное «чевокало». У бабы Вари я числился внуком-первенцем, так что, если прикинуть, то какая же она бабушка в свои от силы пятьдесят годов? По нынешним временам такие румянят тыквенно округлые щеки и носят вздыбленные гофрированные юбки выше оплывших колен. Моя же баба Варя уже тогда казалась мне законченной бабулей, Варварой Ионовной: под белым косым платочком – желтенькие швыдкие глазки в прищуре, нос утицей, привядшие губы, будто сдернутые шнурочком, чтоб, казалось, не говорила, не просыпала лишнего… Кофтенка на ней неприметная, из ситцевого мелкотравья – мышиный горошек с вязелем, но зато юбка – из грубого волосяного тканья, о которое бабушка, походя, наводила блеск на всякой меди, – и впрямь первая на ней одежка: без определенных размеров, вся в вольных складках, готовых во всякий миг ринуться вправо ли, влево ли вокруг нее, и все это почти до пола, и если меня спросить, во что обувалась баба Варя, то я, пожалуй, не вспомню, потому что под этими складками, кажется, ни разу не видел ее обуви. Зато памятен ветер, который, сама будучи неказистой, ростом деду Алексею по грудную пуговицу, взвихривала своей юбкой, когда принималась домовничать, шастая бесшумно, словно витая от печи в сени, из сеней снова к печи с беремком лозовой поруби и опять за порог с переполненной лоханью, на погребицу за капустой или в горницу к лампаде за огоньком.

– А сороки – это чево?

– Это когда со всех деревень в урёму слетятся сорок сороков сорок да почнут гнезда ладить.

– А урёма – это чево?

– Лесная чащоба, которую весной половодьем заливает. Урёма, стало быть…

– Дак и чево?

– Ну, слетятся, почнут хлопотать свои хлопоты. Бывалая сорока – та прежний свой домок принимается прихорашивать, а которая впервой – той приходится новый заводить. Сорочье гнездо – не так себе, а затейливое. На него много надо палочек. Сорок прутиков – это токмо на донце, два раза по сорок – на застенки, да еще сорок – на кровлю, чтоб невзгода не досаждала. Сорочин палочки носит, а сорочиха их кладет, тот принесет – та положит, опять принесет – опять положит. Эдак с утра до вечера. Толечки заря наклюнется, а они уже за свое. И вот тебе затопорщится по болотным гривам, на недоступных деревах, в калиновой чаще сколь пар сорок, столь и птичьих починков.

– И чево?

– Как это – чево? Вылупятся сорочата, начнут на весь свет сорочить, есть просить – вот тебе и весна! Птичья забота.

– А кулики – чево?

– А кулики, знай себе, полетят. Каждый кулик со своей куличихой. В одну ночь сорок, да в другую сорок, да еще сорок. Сколь пар, столь надобно и кулижек. Пи-и-ти – пить! – эдак они с дороги просят. Издалека, поди, летели, уж намахались-то. Присядут на песочек, засунут в тинку сорок пар носов, напьются вдосталь и давай дудеть, выдувать пузыри: бу да бу, бу да бу! И оттого у них, у куликов, своя весна получается, свои хлопоты. А от птичьей весны и нам чего-нито перепадет – хлопот да веселья.

По бабушкиным счетам до сороков оставалось еще два дня, а мне хотелось, чтобы все деялось сразу, и потому время мне короталось в томлении, похожем на скрытое недомогание. Все эти дни дедушки Алексея не было дома, с ранним светом он уходил к мужикам на деревню смолить чью-то лодку, приходил потемну, от него дегтярно разило варом, а от усов пахло водкой и сырым головчатым луком. Он ершил мою сонную голову, цокал нескладным языком и шел спать на поостывшую печь.

Бабушка, опасаясь, что я непременно залезу в мокреть и замочу ноги, не выпускала меня за порог, и я, скучный, готовый реветь, весь остатный день обретался дома, отыскивая себе сколько-нибудь подходящие шкоды. Больше всего я торчал у окна, примечая вешние перемены. Бабушка ставила передо мной блюдце с зеленым конопляным маслом, посыпанным солью, возле клала ржаной ломоть – для моей занятости, а сама, набросив на плечи ватную одежку, в который уже раз шла кликать, заманивать в сени гусыню по прозвищу Матвевна, или просто Мотя, чтобы посадить ее на гнездо. Матвевна – серая, дородная, медлительная гусыня, вдруг засвоевольничала, не хотела вылезать из большой замоины перед избой и вместе с соседскими гусями в гомоне и перебранке истово макалась в набрякшую снежную кашу, наплескивала на себя воду изворотами шеи и, довольная, вскидывалась на пунцовых ногах, восторженно простирая крылья, как бы просушивая их на хватком весеннем сквозняке.

От кухонного окна я перебирался вместе с хлебом и блюдцем к окнам безлюдной горницы, где в сумеречном углу перед невнятно мерцавшими образами разновеликих икон ровно, без вздрагиваний и колебаний, процеженный и хранимый синим стеклом лампады, блекло мерещился голубоватый пламенёк, вызывавший у меня, непосвященного, трепетную робость и желание поскорее пройти мимо. И ничуть не переча этой смиренной горничной тишине и отрешенному свечению негасимо бдящего комелька, бойко, озабоченно маятили ходики, пересчитывая и распределяя секунды: «туда-зюда, туда-зюда…», металлически подскаргыкивая, вернее, подзюкивая на правом качке.

Эти ходики считались единовластной собственностью дедушки Алексея. Всем остальным раз и навсегда воспрещалось к ним прикасаться. Он единственный во всем доме и даже в деревенском роду имел право подтягивать гирю, запускать маятник, двигать стрелками, поверяя их верность ходом харьковского экспресса, ровно в полдень громыхавшего по гулкому чугунному мосту в трех верстах от деревни и полнившего заречный лес раскатистым ревом, многократ повторенным дубравным эхом.

Ходики были приобретены в самый расцвет нэпа на одной из многочисленных тогдашних ярмарок, ломившихся от изобилия еды и добра, и сами имели весьма веселый, «процветающий» вид, который придавала им лицевая цифирьная доска, окрашенная белой эмалью с разбросом по ней синих васильков.

Перед каким-либо большим праздником, когда бабушка Варя устраивала вселенскую стирку, выскребку горшков, чугунков, черепух и черепушек, кислым тестом обмазывала оба самовара – чайный и постирушный, а потом драила их шерстяной рукавичкой, дедушка Алексей тоже ввязывался в уборку: снимал с гвоздя свои ходики и шел с ними к горничному столу, всегда заправленному скатертью. Там он отдергивал ситцевую занавеску, чтобы было виднее, и, надев очки в тонкой проволочной оправе, каковые нашивал Добролюбов, и напустив на себя значимости и чина, принимался обстоятельно изучать часовой механизм, время от времени дотрагиваясь ногтем до какого-либо колесика или винтика, пробуя их на долговечность. Не найдя, что следовало бы исправить, дедушка доставал запрятанное на божнице специальное гусиное перышко, на котором оперенье в виде лопаточки было оставлено лишь на самом конце ости, макал им в пузырек с деревянным маслом и дотрагивался прозрачной капелькой до всех причинных мест в механизме, где происходило какое-либо верчение, качание или иная полезная работа.

– Ну, теперь будем ждать харьковца, – удовлетворенно говаривал дедушка, водворяя часы на прежний гвоздь.

Из двух горничных окошек виделась близкая река. Она грозно вздыбилась поднятым льдом с долгими зияющими разломами. Ледовое поле отделилось от берега сплошной черной полыньей, которая исподволь, день ото дня скрадывала береговую отлогость и уже подступила к нижним огородам, подтопила плетни, капустные гряды с торчащими кочерыгами, и было видно, как межгрядные тропы уходили прямо в темную глубину.

– Не сёдня завтра вода сорвет лед, – говорила бабушка. – Того гляди, попрет во дворы…

– И чево?

– А тово! На печи будем сидеть…

В горнице я не задерживался подолгу: быстро наскучивали пустынная затаенность реки, неуют протаявших берегов, и я опять возвращался на кухню, откуда по ту сторону затопленной излоги виднелось несколько деревенских дворов. Там всегда находилось что-либо живое. Вон в затишке у забора под надзором осанистого, в золоченых позументах петуха копошились куры, дружно, всей артелью выгребали что-то из-под куста, взмелькивая желтыми голенями. По тесовой крыше соседнего сарая, по самому ее гребню, поддерживая равновесие отвесно задранным распущенным хвостом, пробирался тетки Затеихи рыжий котище. Он воровато озирался, надолго замирал в неловкой позе, должно быть мня, будто его никто не видит, тогда как этот ворох огненной шерсти с белой помаркой на носу уже давно приметили все окрестные воробьи, и даже мне издалека было видно, что крадется к скворешне неисправимый пройдоха и плут. Сама же тетка Затеиха в тени сарая, на синем куске оставшегося снега, налегке, с оголенными до плеч руками, истово, будто провинившегося, колотила веником полосатый половичок. А у воды толпились пацаны, краснолице галдели, меряли заберегу шестами, пускали скачущие «блинцы»… И время от времени все летели и летели на ту сторону, в лесное заречье, взмелькивали белым, будто вспыхивали при каждом взмахе, долгохвостые сороки.

Иногда перед окном, когда я ел свой хлеб, появлялся дедушкин пес Сысой – неловкий лопоухий увалень желтоватого телячьего окраса. Ему было всего только семь, не то восемь месяцев, а он уже сшибал с меня шапку дружеским помахиванием хвоста. Дедушка Алексей под веселую руку привез его от знакомого лесничего как гончего щенка. Ружья, однако, у дедушки не имелось и никогда не было, тем паче, что к зайцам из-за торчащих желтых резцов он относился с брезгливой опаской и сроду не ел их мяса. Для чего понадобился дедушке именно гончак, начисто неспособный что-либо охранять по двору, никто не знал, да и сам дедушка тоже.

– A-а, ладно! – Он с добродушной виной махал от себя ладонью, будто кого-то отпихивал, и, смеясь, разрешал все недоумения. – Пускай себе бегает…

Сысой глядел на меня, склоняя свою огромную голову с ложбинкой посередине из стороны в сторону, обвисая то правым ухом, то левым, нетерпеливо пританцовывал передними лапами или же присаживался на зад и скреб жесткой когтистой пятерней дощатую завалинку. Глаза у него тоже желтые, теплые, совсем как у бабушки Вари, в них не было ни капушки злости, а лишь открытый и ясный свет доверчивой души щенка, верящего, как и все мы, что он рожден для счастья и все ему друзья, а еще – желание пообщаться, дружески лизнуть щеку. Над каждым его глазом бугрилась темная родинка с пучком длинных волос, время от времени он вздергивал эти родинки, удивленно морщил лоб, будто недоумевал, почему я, его лучший друг, не отвечаю… И как бы испробовав все способы пробудить мое внимание, приоткрывал алую, истекающую слюной пасть, встряхивал оборками щек, коротко и резко выдыхал: «Дай!»

А как я мог дать, если был отгорожен двойной оконной рамой? Хлеб я уже доел, осталось только немного масла на самом донце блюдечка, которое я пытался собрать согнутым пальцем. Давать было нечего, и я замахнулся на Сысоя, пробормотав слышанное от взрослых: «Бог подаст!»

Сысой не понял и еще раз встряхнул брылами: «Дай!»

– Сказано, нету-у! – осерчал я и повернул к нему пустое блюдце. – Видишь, нету ничего? Какой беспонятный!

– С кем это ты балакаешь? – В дверях горницы появилась бабушка Варя.

– Да вон… вытаращился… Лапой скребет…

– A-а, Сысойка! Щас, щас я ему щец вчо́рошних… А то, говорят, нехорошо, ежли собака так-то глядит да в свое окно лается…

– А чево – нехорошо?

– Говорят, не к добру это… Будто к неурожаю, к бесхлебице…

Поди, и верно это: на другой год бабушка уже не выдергивала лебеду у плетня да по-за сараем, а берегла ее и даже поливала – в хлеб добавлять. Это – в тысяча девятьсот тридцать втором…

И еще она сказывала, будто перед самой войной точно так же скребся в окно Сысой, уже взрослой собакой, с понятием… Вынесли ему похлебать, а он только понюхал, но есть не стал и сызнова принялся скрести под окном завалинку.

А после войны, в самый раз на День Победы, увидел Сысой в открытом окне дедушку Алексея, сел перед ним и завыл, срываясь иссякшим голосом. А вскоре сбежал со двора и больше не вернулся… В том же году по осени ушел из дому и дедушка Алексей – просить милостыню…

В самый канун сороков я проснулся среди ночи от ощущения неуюта, как если бы со мной что-то случилось. Провел языком по тому месту, где еще днем телепался передний зуб, но язык беспрепятственно провалился в ужасающую пустоту. Казалось, что дыра простиралась от уха до уха, будто настежь распахнутые ворота. Большего унижения я никогда прежде не испытывал. Я почувствовал себя таким несчастным, что, отрешившись от всего, одинокий и жалкий, ткнулся ничком в подушку и заревел. Это была моя первая серьезная потеря, ринувшая меня в бездну предчувствия собственной бренности.

– Што ты? Што ты? – сонной торопью отозвалась из своего угла бабушка.

Я продолжал гундеть в подушку, дергаться оголенными плечами.

Бабушка свесила босые ноги с лежанки.

– Иду, голубь мой! Иду…

В просторной полотняной рубахе с выпавшим на грудь крестом она присела на край моего топчана.

– Приснилось чево?

– Да-а! – заревел я опять, на этот раз обидевшись на бабушку, на ее непонятливость, и сердито вытрубил: – Зу-уб!

– Ах ты, мой голубчик белый! – Бабушка шершаво огладила мое плечо. – Ну, будя, будя… Горе твое не горькое. Зубки еще нарастут… Уж не проглотил ли часом?

Она запустила под меня руку, провела ею по простыне и радостно объявила:

– Ан вот он, зубок-то! Нашелся! Махонький, как зернышко! Как пошаничка! На-кось, взгляни!

Глядеть на свой зуб я брезгливо не захотел, и бабушка сказала:

– А вот мы ево щас под печку забросим…

Придерживая щепотью долгую ночную рубаху, она прытко, босоного прошлепала в кухню, тускло озаренную каганцом на припечке, что-то там пробубнила, черной тенью отражаясь в простенке, и вернулась веселая:

– Ну вот, отдала зубок… Подарочек сделала…

– Кому? – не понял я.

– А старичку-домовичку, што в подпечи живет… На тебе, говорю, зуб старый, а ты нам за то дашь новый. Зубок новый, каленый, стойчей злата, прочней булата. Не будешь ослушником – дак и даст…

– А он – кто?

– Дак старичок, говорю. Этакой, меньше пальца. Но не гляди, што мал, зато серди-и-ит бывает! Коль не уважишь. Ежли што не так, ни за што печь не истопишь. Будет дымить, глаза выест. Топишь, топишь – а картошка в чугунке сырьем громохтит… Потому как огонь без силы: руки в него сунешь – и хоть бы што… Это когда он рассерчает… А ежли уважишь – ну, тогда и хлеб спечется на славу, и каша духовита да рассыпчата… Вот завтра увидим, когда куликов начнем печь… доволен ли твоим зубом?..

Прикорнув рядом, бабушка Варя еще долго наговаривала что-то, ее негромкие, шелестящие слова лились обволакивающей струйкой, размягчая тело, затуманивая мысли, и я покатился, покатился было куда-то в заполненное теплой тишиной пристанище, как вдруг в покинутом мной мире раздался резкий и жесткий вскрик, от которого я вздрогнул, напрягся тревогой.

– Ба-а! – позвал я, потянувшись рукой.

– Вот она я, вот она… – обняла меня бабушка.

– Это – чево? Чево кричало?

– Дак это Матвевна… Спи давай, спи…

– Какая Матвевна? – начисто запамятовал я.

– Да гусыня наша, Мотька! Никак не угомонится, оглашенная. Только сёдни на гнездо посадила. Под лавкой в лукошке сидит. Ишь как гагакнула, аж ведра зазвенели.

– Чево ей?

– Гусей чует. Теперь там в темноте дикие гуси летят. Переговариваются между собой, штоб не потеряться. Я не слышу отсюда, из хаты, а Мотя слышит. И как гомонят на лету, и как крыльями посвистывают. Ей ведь тоже с ними охота. Все воли хотят, да каждого свое бремя держит…

«Ке-гех!» – опять призывно, остро, со стальной звонцой вскрикнула Мотя, и желтый косячок ночника на выступе печи закачался ответно.

Проснулся я поздно, разморенно, с ленью во всем теле и не сразу вспомнил, какой нынче день. А вспомнив, подскочил как подстегнутый, спрыгнул с топчана и кинулся к горничным окнам в предвкушении увидеть что-то необыкновенное, что ожидалось все эти дни. Но за окном клубился серый туман, заполнивший все пространство будничностью и скукой. Порой его ватные рулоны подкатывались к самой избе, отчего в горнице делалось сумеречно, как в зимнюю вьюгу. И только когда мятущиеся клубы отступали вспять и туманная толща редела, обозначая просветленные разводы, по скоротечному золоченому сиянию в них угадывалось, что где-то в заречье, по-над лесом, уже воспряло солнце и принялось за свои неотложные дела.

За космами тумана я не сразу заметил устрашающую близость полой воды. Зловеще-темная под сизой наволочью, она уже не подбиралась вкрадчиво, а, вся в разводах пенных завитков и воронок, истово, напористо мчалась в нескольких шагах от завалинки, так что я поначалу даже отпрянул, устрашась этой ее близости.

– Видал, чево деется? – окликнула меня бабушка, громыхтевшая на кухне утварью. – Не упомню такой воды. А теперь вот туман доест последний снежок – того боле прибавит. Хоть берись вязать узлы да на чердак стаскивать… А дедка наш и не ночевал ноне. Все чужие лодки смолит. А своя небось щелястая…

В избе было натоплено, половицы ласково теплили босые ноги, сама же печь, уже прикрытая заслонкой, умиротворенно, вся в знойной истоме, еще издали двошила сухим крепким жаром, источая дух каленых кирпичей с пряной примесью ржаного хлеба.

Вид большой деревенской дёжи, уже опорожненной, заляпанной остатками теста, и это живое обволакивающее дыхание истопленной печи вернули мне чувство праздничной необыкновенности. И в то же время холодом полоснуло при мысли, что все уже состоялось без меня, что самое главное я проспал…

– А где кулики? – поспешил я выяснить в испуге.

– Ишо и не думала, – обидно сообщила бабушка.

– Как не думала? – враз разлюбил я ее. – Ты же говорила.

– Ну да не пришел черед. Сперва хлеб надобно. Буден день правит всякий праздник. В будни не поешь, дак и в святой день калачом не наешься. Вот токмо хлебушко посадила, помогай Господь. Ну-ка, семь ковриг вымесить: две взаймы брато, еще две – тоже не себе, остальные – наши. Это же кажную вынянчить да огладить да на под высадить… Жаркая это затея, небось кувшин квасу испила… Так што, голубь мой, за куликов ишо и не бралась. Вот передохну маненько, да и примемся с тобой за свистульки.

Бабушка присела на лавку, сложила в колени расслабленные руки с грубыми, онемело замершими пальцами, и я, глядя на них, тайно удивлялся, как можно такими корявыми пальцами что-либо вылепить из непослушного теста.

И уже убрав со стола все лишнее, выскребя ножом столешницу и высевая пшеничную муку тонким волосяным ситом, она наговаривала мне, восторженно следившему за каждым ее действом.

– Кулик – это тебе не то да се да энто самое… Ево из хлебного остатка, из одольев не вот-то сварнакаешь. Сиволапый получится. Кулик – он ба-а-а-рин. Белой мучицы требует. Штоб лепился-то ладно да послаже был… Вот берегла запасец на случай хвори, избавь, Матерь Божья, ну да ладно, коли слово дала.

Ситечко, величиной с обеденную тарелку, часто, монотонно мелькало в ее руках. Бабушка удерживала посудинку одними только пальцами, тогда как сами ладони оставались свободными, коими она и подталкивала лубяной обод то вправо, то влево, и так часто, что казалось, будто это вовсе не сито, а веселый плясовой бубен в ее оживших руках: та-ти, та-ти, тати, та-ти…

Белый ворошок просеянной муки постепенно нарастал на середине стола, мучная пороша тонко рассеивалась вокруг. Я выставил указательный палец и провел по столешнице произвольную зигзагу.

– Эт ты чево нахудожничал?

– Так просто…

– Уж большой просто так пальцем водить, – осуждающе сказала бабушка.

– А как? – Я не понял строгости в ее голосе.

– Ты давай учись буквы писать. Знаешь буквы?

– Н-не-к…

– Вот тебе раз! Выходит, я – темень и ты не больно-то грамотей.

Бабушка стерла ладонью мою прежнюю загогулину и на том месте подсеяла свежей муки.

– Вот и давай… И бумаги не надо, и карандаш при тебе.

Я этим самым карандашом почесал в раздумье макушку.

– «Аз» знаешь?

– Это чево?

– Буква такая. Самая первая.

– Н-не-к…

– Пиши палочку.

Одолевая робость, я неуверенно выставил указательный палец, тогда как остальные собрал в кулак. Поразмыслив, как писать: повдоль или поперек? – я наконец решился, опустил подушечку пальца в нетронутую мучную целину и потянул на себя, образуя первую, не очень ровную линию для будущей своей науки.

– Так! – одобрила бабушка. – Теперича энту самую орясину да подопри другой… Чтобы та не упала. Понял как?

– Угу-у! – готовно кивнул я, сообразив, что от меня надобно.

– Подпер?

– Ага-а!

– Так. А теперича прибей между ними посередине тесовину. Одним гвоздем прибей к левому столбу, а другим – к правому.

– Готово! – кивал я азартно, принимая бабушкину игру и в гвозди, и в молоток…

– Ну, вот тебе и «Аз»! – Она перестала нашлепывать сито и оглядела меня с пристрастием. – Запомнил?

– Ага! – поспешил я заверить, и это была правда: бабушкиного мучного Аза, самую первую букву моих долгих дальнейших университетов, я запомнил навсегда.

– А теперича пиши «Буки»…

– Где писать?

– Рядком и пиши, сперва «Аз», потом «Буки»…

На «глаголе» – этом суровом, аскетическом знаке, всегда потом казавшемся мне орудием Голгофы или Аппиевой дороги, у бабушки закончилась белая мука и мое учение само собой оборвалось. Я сбегал в горницу взглянуть, оставалась ли вода в прежней поре или еще ближе подобралась к дому. Бабушка же принялась подмешивать в дёже остатное от хлеба тесто, после чего выложила колоб на стол и заходила по нему обоими кулаками, ловко, со шлепками подтетешкивая и подминая один край под другой.

Но вот тесто готово, бабушка нащипала от него несколько комков, затем, все так же неуловимо мелькая и шелестя ладошками, бесформенные комья превратила в аккуратные яблочки, которые, в свою очередь, пришлепнув на столе, раскатала в удлиненные лепешки, похожие на подошевки – носочек пошире, пяточка поуже. На широкой части подошевки бабушка сделала несколько просечек ножом, обозначивших перья распущенного хвоста. Такие бывают у голубей, когда они парят на одном месте. Два боковых отростка, там, где должна быть талия, один справа, другой слева, она отогнула на спину, уложила друг на друга и в этом месте пальцем сделала вмятину – получились как бы сложенные на спине крылья. Узкую же часть подошевки бабушка приподняла кверху, отчего птица тотчас вскинула шею и насторожилась, после чего ловкими, быстрыми щипками она обрамила птичью головку узорчатым кокошником, а двуперстиями каждой руки одновременно оттянула и округлила немного теста, так что у кулика получилось сразу два носа – один спереди, как и положено, а другой – на затылке, вроде как запасной.

– У-ух! – шумным выдохом подытожила бабушка и бережно приподняла на руке кулика. – Ну, здравствуй!

И что-то еще поправив на фигурке, сказала:

– Сбегай-ка в сени, там калина висит, глаза сделаем…

– Ух ты! – еще больше завосхищался я, и, как был босый, вышмыгнул в дверь.

От вставленных на месте глаз калиновых ягод кулик и вовсе ожил, воспрял каким-то азартом бытия, словно был готов вскочить на лапки, побежать спорыми строчками, затрепетать крыльями, а то и запустить один из носов в миску с водой и протрубить свою весну. Ах, как мне не терпелось схватить птицу и помчаться с ней куда-нибудь на волю, на теплые проталины!

Тем временем бабушка принялась за следующего кулика, а я, опершись о стол подбородком, очарованно созерцал только что родившуюся птицу, полонившую мое воображение.

Единственное, что не очень нравилось мне в кулике, – это два его клюва. Как так? Почему? – недоумевал я и робко поведал бабушке о ее ошибке.

– Неуж? – удивилась она весело, уже живя праздником, родившимся от работы, от чудотворности ее рук.

– А вот смотри: один нос тут, а другой тут, – указал я на оба клюва.

– Какой приметливый! – восхитилась бабушка. – А я дак и без внимания. Леплю да леплю. Этак вроде ладнее: щипнул-крутнул – и на́ тебе.

– Так неправильно! – убежденно уличал я искусство во святой лжи.

– Матушка моя этак лепила, и ее матушка… Спокон веку.

– Ну неправильно же! – горячился я.

– И пусть себе… – благодушествовала бабушка. – Лишнего не склюет…

– Ну ба-а! – совсем заобижался я оттого, что не хотели понять очевидное. – Ведь так не бы-ва-е-ет!

– А как, голубь мой?

– Все птицы должны быть с одним носом! – провозгласил я истину, обязательную для всех.

– Ну, ладно, ладно, – закивала она согласно. – Ты уж прости меня, глупую. Все так делали, и я так… Это ж все для веселья, для праздника.

И, приподняв на ладони еще одного готового кулика, запричитала напевно:

 
Куличок-веснячок!
На тебе зиму,
А нам лето!
На́ тебе сани,
А нам телегу!
 

Голос у бабушки тонкий, паутинчатый, с переливной звенью, пела она, не шевеля губами, отчего казалось, будто пение помимо нее возникало из самой тишины. Особенно любил я слушать ее пение, когда она строчила на своем «Зингере»: ее негромкая звонца вкрадчиво переплетала мерный шелест швейного челнока.

 
Кулики куликали,
На кугиклах пикали.
Пикали, пикали,
Красну весну кликали.
 

Бабушка тронула меня за плечо: «Давай запоминай, прилаживайся» – и продолжила закликать Весну:

 
Ты приди, красна девица,
Дай из рук твоих напиться.
Наконец пришла пора хлеба!
 

Взглянув на ходики, бабушка Варя всплеснула руками: «Ох, заигралась я!» Она даже переменилась в лице, посерьезнела, губы сдернула суровым шнурком и не проронила ни единого слова до самого конца хлебного дела. А дело было такое. Из вороха рогачей и ухватов бабушка выбрала нужное орудие – большую кочергу на долгом древке и, повернувшись к Николе, осенила себя знамением, словно собиралась предстать не перед печным устьем, а пред огненной пастью самого Змея Горыныча. Еще раз мелко покрестив пазуху, она решительно потянула на себя заслонку, следом за которой хлынула волна крутого жара. В черном печном нутре завиднелись глянцевитые маковки тучных ржаных ковриг, и в нос ударило помрачающим бражным хлебным духом.


Крюком кочерги бабушка подцепила крайнюю ковригу, вытащив ее на загнетку, поворочала туда-сюда, поохлопывала и вдруг припала к ней лицом – оказывается, затем, чтобы определить, удалась ли выпечка. Если нос терпит, стало быть, хлеб не клёклый и уже не содержит избытка обжигающего пара. Теперь ковриги можно смело извлекать из печи, раскладывать по свободной деревянной лавке, с чистого гусиного крыла побрызгать водицей, чтобы умягчить корочку, накрыть холщовым рушником, после чего оставить хлебушко благостно отдыхать и вызревать окончательно, набираться силы, сладости и смаку. Хорошо, говорила бабушка Варя, ежли бы при этом не топали ногами, не грохали топором, не хлопали дверью, не устраивали сквозняков и вообще лучше, ежли дверь притворить и хлеб оставить наедине, без посторонних. Потому как от всяких помех хлеб никнет и мрет, как ушибленная душа.

– Ну, слава те… – выдохнула бабушка. Она обникла на лавке рядом с хлебными кругляшами, разбросала снова ставшие ненужными руки, недвижно уставилась долу и вдруг воспрянула, воссияла, как прежде: – Чево ж я сижу, непутевая?! Чего дожидаюся? Покамест ослабнет? Пора куликов румянить!

Бабушкина юбка опять заволнобродила по кухне, и, поди, через полчаса одна из свежеиспеченных птах уже была в моих руках. С рубиновыми глазами из калины, сиявшими пуще, чем прежде, весь еще хрупкий, неотвердевший, пламенный, куличок радостно обжигал пальцы, и я перебрасывал его шершавое ореховое тельце с вкусными подпалинами на боках с ладони на ладонь, терпя жар, ликуя и пролепетывая бабушкино присловье:

iknigi.net

Волшебные строки Евгения Носова

Кажется, совсем недавно Евгений Иванович Носов ходил на свою любимую рыбалку...

Разжигал костёр, отправлял в плавание по озеру красивый двухмачтовый кораблик, рисовал прекрасные пейзажи — можно было разглядеть каждый листик на берёзе, отражение облаков в наших курских речках. Во всё, что было создано его золотыми руками и добрым сердцем, была вложена частица его многотрудной жизни.

Когда-то Евгений Иванович мечтал стать инженером, мог стать первоклассным художником, замечательным поэтом.

Сохранился альбом со стихами ещё 1948 года, любовно оформленный его же рисунками, как и одна из ранних книг — «Тридцать зерен» (1961 г.). А стал превосходным писателем, пройдя суровую и прекрасную школу жизни, которую так любил, за которую пролил кровь в сорок пятом. Его рассказ об этом — «Красное вино победы» — переиздавался бессчётно, был экранизирован на телевидении, инсценирован на радио, вошёл в книгу «Шедевры русской литературы».

Сын Евгения Ивановича сказал, что если бы его отец не стал писателем, он был бы прекрасным художником, если не художником, то великолепным инженером, потому что он был сродни самой своей русской земле и всему русскому люду-труженику. Всё он пропускал через себя, не оставляя без ответа ни одного вставшего перед ним вопроса, был ко всему внимателен, уважителен и предельно ответственен. И больше всего, конечно, к своему писательскому труду.

Мастер был предельно беспощаден к себе в работе, предельно честен в своих суждениях и оценках, правдив в каждом своём слове. И удивительно добр и деликатен по отношению к окружающим. Серьёзный в делах, он мог быть искромётно весёлым в минуты отдыха и задушевной беседы. Во всех трудных ситуациях он был необыкновенно мужественным — никакие дожди и ветры ему страшны не были, природа в любом её проявлении всегда была ему другом. Никакие бытовые неудобства его не смущали, он ни в чём не умел себя жалеть и любить.

Так и в здоровье... А оно с ним и не согласилось... и подвело... и последние две его недели в больнице, в реанимации, когда близким нельзя было прийти, чтобы хоть губы смочить водой, были испытанием для его мужества. Как хотелось верить, что он выстоит, а мы потом расскажем нашему дорогому человеку, как тоже стояли на посту за его жизнь!.. Но — не случилось...

Прекрасный писатель, человек, так любивший жизнь, так умевший радоваться каждому дню, ушёл от нас рано, хотя и было ему 77 лет...

Когда шла работа над фильмами о Евгении Ивановиче «О Мастере» и «...И остаются берега» (ВГТРК), мы снимали улицы и дома, где жил писатель, места, где он любил отдыхать и рыбачить, побывали в его родном Толмачёве. Там перед нами словно ожили страницы его небольшого, но такого тёплого и доброго рассказа «Жаних»: и деревенский магазин, стоящий «наособицу», и выводок гусей, и куры с петухами, и симпатичный быча, а потом и целое стадо коров, бредущее через луг, на который когда-то смотрели окна родной дедовской хаты... Писатель рассказывал о ней и о своей деревне и в «Куликах-сороках» («Аз-буки»), и в «Сказе про Буканово болото» («Кто такие?..»), и в рассказах «Сронилось колечко» и «Два сольди».

Перед нашей машиной выбежал на дорогу лохматый шустрый пёсик, один к одному похожий на «жаниха» Жучка. И каково же было наше изумление, когда из-за ворот его окликнула хозяйка: «Жук, Жучок!..» Совпадение и трогательное, и весёлое, и печальное одновременно.

Повидали мы и двоюродных родственников писателя, их в деревне проживает человек пятнадцать. Говорили, вспоминали, плакали... Были на могиле его отца, Ивана Георгиевича, там же за общей оградкой похоронена его бабушка, Варвара Ионовна Брынцева, и тётка Маня («Два сольди»). Евгений Иванович приезжал в свою деревню, старался помочь родным, оставил память о них на своих страницах, которые сами по себе — главный ему памятник.  

Мастер — так мы все привыкли называть этого удивительно одарённого, талантливого человека — остался верен своей малой родине, Курской земле, никуда не уехал отсюда, не стремился в заморские путешествия и писал своим юным читателям:

«... Какое-нибудь неприметное озерцо тут же, за городом, полно жизни... Вот они, дальние неведомые страны — вокруг тебя! Поля, луга, рощицы, овражки... Вооружайся терпением, вниманием к родной природе и выходи читать увлекательную книгу её жизни».

Сам он был крепко связан с родной природой, чувствовал себя в ней лучше, чем дома, — и в лесу, и на рыбачьих тропах, и особенно — на лугу, в поле, когда «далеко видать окрест...». Писатель обладал очень мудрым зрением, чуткой ко всему живому душой. Каждая его страница учит нас добру, но не назидательно, а через сопереживание, через интерес, через дружеское участие к героям рассказов.

«Не дай душе зазябнуть...» — эти слова говорит один из героев прекрасного рассказа Евгения Носова «Алюминиевое солнце». Их можно поставить эпиграфом ко всему творчеству писателя. От каждой его строки веет теплотой и заботой о том, что происходит — с человеком ли, с целой ли деревней, с щенком, с гусем, с деревьями, которые люди безжалостно пилят и рубят, с сон-травой, которую рвут и бросают... Рвут и бросают...

Рядом с Носовым было интересно, будь то просто беседа или встреча со студентами, со школьниками. Он говорил с ними просто, доброжелательно, то серьёзно, то с улыбкой и юмором. Охотно отвечал на все самые разные вопросы. Рассказывал о далёких годах своего мальчишества, о суровой военной жизни, о том, что повидал в поездках по стране. Знал он удивительно много, что всегда потрясало. Чего бы ни касался разговор, он его мигом подхватывал как костёр сухую хвою, и смотришь — огонь беседы уже разгорелся ярче яркого...

Он мог бы при необходимости прочитать лекцию на любую тему — о разных странах, о том, как живут и чем питаются экзотические по звери и птицы, как происходят те или иные атмосферные явления. Природа была ему родным домом.

«...Однажды попали в берёзовую рощу — светлую, похожую на театральные декорации, настолько хорошо выписала природа на атласных стволах чёрные узоры! И подберёзовики — один за другим, один за другим — крепкие, стройные, весёлые... Втроем набрали их тогда четыре корзинки...».

И как же он был рад этому! Смех, улыбка, глаза светятся... Помолодевший, довольный.

И к грибным, и к рыбацким походам Евгений Иванович относился всегда предельно серьёзно, готовился, обдумывал маршрут и меню... лесного завтрака. И делал всё в лесу очень красиво — так и видишь: вот он стоит у куста терновника, пробует ягодку, сосредоточенно прислушивается к её терпкому вкусу, а потом из собранных ягод наделает самых настоящих... маслин — по своему особому рецепту — и гости весь вечер удивляются его кулинарному мастерству.

В доме, в асфальтовом многоэтажном городе он чувствовал себя скованным, и душа всегда ждала встречи с волей. Мечтал о домике в деревне, чтобы речка рядом, чтобы прийти порыбачить можно было в любое время. Только год за годом откладывалось это, да так и не сбылось.

15 января 1925 года — светлый день рождения Мастера. 12 июня 2002 года — горестный день его ухода от нас. Эти даты стали днями памяти чудесного Писателя и Человека. А между ними — труд наших душ, чтобы память о нём жила как можно дольше.

«Евгений Носов пишет мир так медленно и подробно, что, читая, мы все острее сознаём, как велика и сладка жизнь», — это слова Валентина Курбатова из его предисловия к пятитомному собранию сочинений писателя (издательство «Русский путь», 2005 г.). И любой читатель может убедиться в правоте сказанного известным критиком: Носов каждой строкой своей помогает нам жить, видеть истинную красоту жизни и нашей природы, не закрывать глаза на трудности, а преодолевать их с верой и надеждой, сохраняя в душе свет и добро.

Рассказ Евгения Носова «Яблочный спас» критика назвала шедевром. Писателю была присуждена международная литературная премия «Москва — Пенне» (Россия — Италия). Это произведение исполнено высокой веры в душу человеческую, о которой его героиня, баба Пуля, говорит: «Душа малостью живёт, у неё своя пища». Малостью — в бытовом, материальном смысле, а в смысле нравственном ей, душе нашей, многое надобно — и луг с ромашками и колокольчиками, и мирное над ними небо, и чтобы стёжка не зарастала к родному дому, и чтоб курился над ним светлый дымок...

Татьяна Горбулина свою статью о творчестве Евгения Носова назвала так: «Чётки российской судьбы». Очень ёмкое, глубокое определение. Читаешь и словно перебираешь светлые бусины, которые играют каждый раз новыми гранями и блеском своим высвечивают нашу жизнь. А ведь и названия его рассказов последних лет об этом же: «Карманный фонарик» — его свет среди кромешной тьмы помог выбраться на дорогу заблудившемуся Ивану.

Не случайно поэт А. Романов написал автору в письме: «Из какой же грязи вытащил ты русского человека...». И человек этот, несмотря на ушибы и всяческие неурядицы, побежал утром аж в другую деревню, где подрядился на работу — душа (!) просит, да не просто труда, а труда артельного. Так когда-то и дед писателя — у самого лодка щелястая, а он знай другим конопатит («Кулики-сороки»). Исконно русская черта — на миру и жить, и помирать легче. На миру, с людьми и красота самого света белого во сто крат ярче.

«Костёр на ветру» — название ещё одного рассказа писателя — высветил нам душу Алексея, у которого в войну был искалечен пищевод, и всю пищу, да и то лишь в жидком виде, он вливал себе через вживлённую врачами «лейку» прямо в желудок... Так же и рюмка туда была отправлена — и всё это без жалоб, а напротив — со словами: «Эх, хорошо пошла!..» Не утратил он способности радоваться жизни, видеть то, чем ещё можно в ней любоваться: «небушко», «солнушко», «красавица наша» — о прилетевшей бабочке.

Здесь, конечно же, много от характера самого писателя: безгранично его уважение ко всему живому, а говоря высоко — ко всему сущему. Рад бы он, как и прежде, любоваться красотой родной курской природы и писать о ней, но бесконечно больно видеть ему вырубленные без нужды, а подчас и брошенные тут же деревья; обожжённые просеки, пострадавшие от чьей-то легкомысленно брошенной сигареты; огромные горы мусора, вывезенные на частных машинах в лес. Тут и яркие коробки от тех же сигарет и прочей-разной зарубежной продукции, и пузатые бутылки из-под всяческих «кол», и покалеченные игрушки (вспомните горестный рассказ «Кукла»), и даже бесчисленные школьные тетрадки, подписанные аккуратным детским почерком — вот где оказалось посеянным разумное, доброе, вечное... Что же вырастет в этом месте? И в какой лес придёт та девочка, хозяйка тетрадок, став взрослой?.. И доживёт ли наш лес до её взрослости?..

А потому и пишется о тяжких наших дорогах, среди холмов, где теряются не только жизни погибающих животных, но и скудеют жизни людские («Холмы, холмы...»), о тех, кто оставляет почти на погибель средь непроходимой грязи старую мать («Тёмная вода»), или делит пруд на двоих в опустевшей деревне («Костёр на ветру»), а в городе — прикрывает свою внутреннюю скудость яркими одежками — «Чикаго буллс» («Зарисовки под капельницей»).

Последнее произведение, как и ряд других, было написано Евгением Ивановичем в больничной палате, где он, как и его герои, не поддавался унынию, а в промежутках между процедурами и болевыми приступами работал, создавая страницу за страницей...

А мне довелось видеть, как тоже в больничной палате женщина из дальнего нашего района читала томик писателя. Она одолела его за три дня и всё время приговаривала: «Ну, прямо, как у нас! Ну, всё так и у нас тоже! Откуда же он про это знает?..»

А вот знает, потому что его душа болеет за этих людей, желает им добра, верит в них. И он, говоря об их трудностях, вовсе не склонен к унынию и выход из них видит в труде, в работе — каждого, и в полную силу. В каждом его рассказе — материал на два-три романа. Его строка бьёт метко, в самое сердце. Потому и видела у той женщины в больнице то слёзы на глазах, то добрую улыбку.

...Вернёмся на минуту к бабе Пуле из «Яблочного спаса». Была она в войну снайперкой, тяжко было убивать, тяжко видеть смерть, не женское это дело. Была у неё на войне и любовь. Но об этом в рассказах — всего несколько строчек: «А мово охранщика взяло да и убило... бомбой, прямым попаданием. Токмо сапог от него и нашла. Выковырнула оторванную ногу, схоронила в утайке, а сапог отмыла и себе взяла на память. Такие вот окопные переглядьи...»

Сколько же всего за этими словами, которые буквально огорошивают своей искренностью, бесхитростностью и невероятной болью и горечью... «А сапог я и доси берегу...». Какие тут нужны романы?.. По этим строчкам можно учиться любви и верности.

Произведения писателя конца восьмидесятых-девяностых годов были оценены международной Шолоховской премией. Это и уже названные, и те, что связаны с детством: рассказы «Кто такие?..», «Красное, жёлтое, зеленое», повесть «Греческий хлеб», и пронзительный реквием о войне «Синее перо Ватолина», и наполненные теплотой, добрым юмором и очарованием рассказы о животных: «Собачий наперсток», «Тана», «Жаних», и полная искромётной весёлости, острая, ироничная, блестящая рыбацкая байка «Уха на троих».

Кто нуждается в доброте, защите, понимании — обратитесь к строчкам писателя. И вы станете богаче душой.

 

Литература

1. Спасская Е.Д. Строчки, помогающие жить / Городские известия. - 14 января 1999.

2. Спасская Е.Д. «Не дай душе зазябнуть» / Воскресенье. - Март 2005 (№162).

ruslita.ru

Евгений Носов Солженицын А.И.

 

 

Евгений Носов

Из “Литературной коллекции”

Евгений Носов из своих крестьянских низов поднимался в литературу скромно, неслышно, “тихими” рассказами, никогда ничем не прогремел, — да таким неслышным и остался до исхода своей, уже 75-летней, жизни.

Все рассказы его сюжетны — и разнообразны по содержанию, не повторяются, но и — лишены сюжетной жёсткости. В каждом из них сюжет просочен затопляющим настроением. Оно тоже варьируется от рассказа к рассказу, но после прочтения одного-другого сборника более всего и наполняет грудь читателя эта очень-очень тёплая, любовная к людям и природе расположенность. Ощущение весьма сравнимое с ощущением от рассказов чеховских — тем, когда и малозначительный эпизод лучится от пропитанности теплотою и не подвержен авторскому суду. Это настроение звучит уже и в мелодике названий: “Течёт речка”, “В чистом поле за посёлком”, “Шумит луговая овсяница”, “Холмы, холмы…”, “Во субботу, день ненастный”, “И уплывают пароходы, и остаются берега”.

Сами сюжеты — ничем не из ряду вон, не знаменательны, не героичны, чаще всего — обыденные эпизоды современной жизни — но всегда ласково высвечены. Как говорит автор: “Хотелось написать что-нибудь простое, бесхитростное, ни на малость не вмешиваясь в течение жизни”. Краткость, неназойливость, непринуждённость показа. От каждого персонажа автор не упускает ни крохи сердечного тепла, с доброжелательным и чутким вниманием в случайной с ним беседе, “голос — пей, не напьёшься” — и никогда никаких авторских изъяснений, толкований происходящего. Перед нами медленно текут те самые простейшие эпизоды живой жизни, которых так недостаёт нам в учебниках истории, чтобы её ощутить, как бы поживши в ней. Та уверенная, непридуманная покойная обстоятельность быта простых людей — всё менее замечаемая нами в беспокойном современном круговерчении, где человеколюбие становится даром утраченным.

Перебранка ли юных пастушат через речушку, разделяющую колхозы вовсе нищий и более состоятельный. Волненья ли бабы с подросшей дочерью, собравшейся в загадочный город покупать девушке первую шубу — как не ошибиться? Умиранье ли заброшенной северной деревни, где на 12 добровечных изб осталось восьмеро жителей, полукалек, средь них — всеми забытый георгиевский кавалер Первой войны, — поэтическая грустная мелодия, струение души через северный пейзаж. — Или, в ожидании местного самолётика, простая пересидка от моросящего дождя в недалёкой избе и случайное втягивание в житейскую историю, сирую бабью судьбу с исчужевшим сыном. — Эта тема, одинокой крестьянской матери, вовсе покинутой выросшими, уехавшими детьми, переходит у Носова и из рассказа в рассказ. Иных матерей вызывают в город как нянек, для внуков, потом отшвыривают: молодое, огорожаненное поколение бывает удачливо, развязно, хватко, а старушка уезжает домирать в пустую деревню: зато “кладбище у нас хорошее”. — Ещё кричаще эта тема сгущена в рассказе “Тёмная вода”: ослепшая старуха по дороге в сельскую лавку за хлебом обронила последние очёчки в невылазную грязь, ищет, застряла и сама, — так что проезжие горожане-охотники издали приняли её за кабана, чуть не застрелили. Пошли избу искать — она без очков и избы своей найти не может. Сын и дочь её — недостижимо далеки, бросили. А мужика её справного, отдыхавшего от смены на лугу, по небрежности раздавили трактором — вот таким высоким мастодонтом, на котором и сейчас им встречается развязный, беспечальный молодой тракторист. — “Трактора теперь стали выше хат”, с него и не углядишь, чт б о там под гусеницами.

Или (“Течёт речка”) — многолетне затаённый, так и не состоявшийся деревенский роман, уже и до старости неудачника. Или (“Луговая овсяница”) — другое, годами затаённое ожидание молодой красивой крестьянки, уже она и с ребёнком, уже и облеплена приставателями — а дождалась-таки прихода своего желанного — женатого, дождалась всего на одну ночь, волшебную ночь косьбы при луне и лунном затменьи к утру. — Или (“Варька”) ещё одна прекрасная бессонная лунная ночь, первая любовная смута сельской старшеклассницы, внутреннее пробуждение счастья, слияние с природой, “между водой и небом”, шаловливая скачка на коне от догонщика-юноши, “живая доверчивая сила коня между ногами”, и всё — точно выверенными словами, целомудренно, как всегда у Носова. — А то (“Кулики-сороки”) — поэма детской души, весеннее возбуждение доброго мальчика у края подступающего невиданного паводка — под возвратными весенними прилётами птиц; разъяснения бабушки в пересыпе народных мудростей, заповедник всего природного и исконно сельского, русского. — А то: самозанятый городской интеллигент по случайной командировке попадает на сутки в оглушающе запущенный колхоз, взять на анализ пробу их строительных залежей, им нечем строиться, а “в колхозе — ни бревна”. Уже год не дождавшись из города отзыва, бабы изсильно ковыряют ломами этот известняк. Приезжий заворачивает кусок на пробу, дарит ночные часы молодой отчаявшейся женщине, председательнице этого гиблого колхоза, на рассвете садится в поезд — а потом и не вспоминает, и теряет этот кусок пробы, так и не послав отзыва. (Очень чеховский рассказ.)

В рассказах Носова крестьянская жизнь — до того натуральная, будто не прошедшая через писательское перо. Никакой литературщины, никаких приёмов. Крестьянское осмысленное понимание каждого природного, бытийного хода. Такое коренное, подробное знанье его, такой намётанный глаз, такая пронимчивая наблюдательность, какой не находили мы у дворянских писателей и быть не могло у них по их отстранённому положению. Да вот — она и есть неизмышленная простая народность, самый тип народного восприятия. Нам тут посылается один из последних памятников деревенской, а значит, тысячелетней и навсегда уходящей Руси. Она застигнута в её домирающем советском, а затем и послесоветском состоянии.

Какая соразмерная отчётливость в изображении мужика в оставляемых ему всё меньших клочках бытия. Какие незатёртые, ответственные слова для переданья той точности наблюдений, никогда не пустых и лишних, даваемой только долгим личным опытом и детальной врощённостью в быт. Какое точнейшее, невообразимое различение и называние буквально сотен запахов — спектр, уже мало-мало кому доступный. Или: “о хлебе выпекаемом она говорила как о живом существе”, передавая его, хлеба, повадки — в замесе, в печи и на отдышке. (Истинно чт б о такое есть хлеб — ни нам, ни детям нашим уже никогда не отведать.) Как точнейше переданы лошажьи повадки, вроде: “лошадь усердно мотала головой, помогая себе тащить телегу”, а когда пришла по колхозам директива о последнем уничтожении лошадей (60-е годы), боль мужичья о жеребятах: как убивать? “дети ведь ещё!” — А то — незримыми волнами уловленное поведенье и чувства коровьего стада (и, на возврате с пастьбы, “нетерпеливое молоко каплет на дорожную пыль”). — Напоминанье о неповторимых, теперь вовсе забытых праздниках труда — как бывалый съезд на мельницу для помола урожая, а ещё больше — косьба, сохранившая праздничный характер даже в принудно колхозное время. “В косарях — хмельная удаль, как ни при какой прочей работе”. И косьба, как никакая другая работа, “не старит, а молодит”. — Находим и поэзию ремесла: покойный мастер так оттачивал фуганок, что с расстеленной газеты “срезал буквы, не повредив бумаги”, и “стружка тонюсенькая светится”.

И как же Носов удерживался, чтобы не дать себя согнуть в заказную советскую казёнщину? Его сохраняла душевная чистота и природная недекларативная тихость: он и не претендовал отличиться перед начальством. Даже при типично советском сюжете — показной сельскохозяйственной колхозной выставке, он переносил туда деревенскую сосредоточенность и ласку доярки к своей корове, когда-то выхоженной ею из проголоженной смерти — и вот до рекордных удоев. (А рядом — манерный выставочный ресторан и тучный, пьяный их председатель колхоза дирижирует залом, помахивая рачьей скорлупой.) — Так и повесть о начале Великой войны и первом массовом уходе мобилизованных мужиков (“Усвятские шлемоносцы”) Носов сумел нам дать с сильно пригашенными чертами колхозной жизни — и перелил в поэму о вечности крестьянства на земле и судьбоносной грозности всякого предвоенного расставания семей.

Конечно, трудно было бы ждать уж полного чуда. На войну бабы отправляют своих мужиков без крестных знамений. Бригадир отдельным заявлением уходит в армию на полсуток раньше других. — От войны Гражданской (это Курская область) тем поколением только-то и вспомнено, как какие-то белоказаки где-то расстреляли рабочих. — Под немецкой оккупацией “привычную колхозную жизнь враг затоптал”, и у семьи не какого там парторга, а ударника-тракториста в наказанье отобрали корову и швейную машину; зато как ушли немцы — бросилась баба скорей в сельсовет мыть полы: теперя “вольность вернётся”! — Или такой послевоенный сюжет: парень, техник, бросил полученную городскую квартиру и через обком настойчиво добился, чтоб его послали выручать родной загрязший колхоз. А мать, увидав у сына красную книжечку, “ощутила девичий румянец”. Сын же (конфликт плохого-хорошего руководителей): “Могут и подбодрить [сверху кнутом], тут ничего плохого нет”.

Но такая слабость — редка, редка у Носова. Да без советских рубцов — и вся ведь литература наша, даже у высших мастеров, не обошлась. И — не так, чтобы вообще деревенская литература содержала приукрашиваний и лжи больше, чем даже верхи литературы интеллигентской.

Однако, год за год, наш автор выстаивает, выстаивает — и ещё распрямляется. Атмосфера сельского неблагополучия всё больше насыщает его рассказы. Вот: “на бабах до сего дня пашем” (уже далеко от войны). “Бабе завсегда сыщется, на чём живот порвать”. Полный колхозный развал. Начальники “анбары почистили да и отзвонились” к предколхоза. Как насильственно отбирали коров “в закуп”. Как даже не разрешали колхозному хряку огулять частную свинью (“расхищение общественного имущества”…). “Зануздают тебя, чтоб ни туда, ни сюда”. “Земля изрыта дыбом от машин, от тракторов”. Разросся бурьян “дурнишник” — знак гибели деревни. Разворовали мостики на дрова, жгут и яблони. — Вымирающие деревни на островах Онежского озера. Беспомощные смерти, до лекаря не дотянуться. (Но пароходы возят беззаботные экскурсии к сохранившимся деревянным церквям:

Брезжат верхами островные храмы, будто парят над тусклым серебром Онеги, кисейно-призрачные, неправдоподобные как сновидение.

А ещё совсем недавно: “Разобрали б вы, мужики, этот хлам, смотри, кого ушибёт”.)

А присущ Носову и лёгкий, тёплый юмор, как попутная при разговоре улыбка. Туристы с парохода видят — одноногий инвалид землю копает; многозначительно: “Ещё раскопка какая-то”. А тот: “Да гальюн копаем, для пассажиров”.

И уже в последние годы проступают самые издавние картины, как под медленным, опоздавшим проявителем: воспоминания о Великом Переломе, в городе. “Как мы выжили? Болтушку варили со столярным клеем”. — “Повалили нищие, всё в окна стучали, по нескольку раз в день. Измождённые, молодые казались стариками, уже безразличные ко всему. В ветоши, в разбитых лаптях, а ребятишки — с рахитичными босыми ногами”. Старый детский доктор, ходивший на дом, посажен в тюрьму доносом какого-то родителя: “Не такое лекарство дал ребёнку!” По ночам санитары в чёрных халатах собирали трупы с улиц. Оголодавшие птицы рвали из помоек кто дохлую крысу, кто старый башмак.

И наконец же — Война с Германией! Возраст Носова был последний, призванный на ту войну. Ещё не достигнув и девятнадцати, он взят был к противотанковым пушкам, всегда на переднем краю пехоты; по требованиям маскировки вне боёв полными днями скорчась лежать в боковых барсучьих отнорках от траншей, а в бою вчетвером-впятером управляться, под танковым огнём, с пушкой в тонну двести килограмм. Состав батареи вымывало и вымывало красными волнами, приходила замена. А Носову досталось добраться от родных курских мест — и до балтийского побережья Пруссии, где и был он тяжело ранен под конец войны, так что встретил день Победы в госпитале.

Вся неохватимая огненная жестокость войны как бы не поместилась в душе кроткого автора. Ни одной, до глубины же изведанной, батальной сцены он нам не передал. Время от времени в рассказах своих он оставлял нам как бы окр б ужные, побочные приметы войны. Вот — многонедельное мучительное тление израненных или обезрученных в госпитальной палате, в смутной неизвестности своего выздоровления или смерти (“Красное вино победы”). — Или бедствия солдатки, когда муж на фронте, а вот пришла и похоронка. — Или сирые малые ребятишки в разорённой избе, в мороз, в прифронтовой полосе. — Или русская печь, уцелевшая от сплошного пожара деревни, так что не осталось “ни былочки, ни поживочки”, а печь стоит — и вокруг неё, исколупанной пулями, строится заново какая-никакая изба. — Вот инвалид войны на культяшке, в своей деревне последний годный к ремёслам, к работе (“И уплывают…”) — Или бывший старшина, так распущенный трофейной вольностью конца войны, что уже не способен вернуться к скромному труду (“Объездчик”).

Надо было автору отдалиться на десятилетия общественного забытья воинов, оттеснения ветеранов, бесприютности фронтовиков, стыдливости за боевые ордена, уже не нужные, почти смешные, когда молодёжь в забаву пляшет около “вечного огня”, молодым оркестрантам в изневолю исполнять траурный марш, и никому-никому не памятны, не известны высеченные на обелисках имена — малая доля их, кто по случайности не канул в полное беззвестье. Надо было пережить эти десятилетия, чтобы Носов сперва единожды описал нашего убитого, повисшего на немецкой колючей проволоке, у всех на глазах провисевшего так всю зиму.

Из рукавов шинели торчали почти до локтей голые, иссохшие руки; казалось, этими вытянутыми руками он просил землю принять его, неприютного, скрыть от пуль и осколков, которые всё продолжали вонзаться и кромсать его тело.

А годами позже, когда посвободнела речь, — распахнуть нам и всё то поле на днепровском плацдарме при наступившем весеннем обнажении, уже зловонно тлеющее польце, где в разных позах перезимовали никем не убранные “битые солдатики”: их часть поредевшая была тотчас снята на пополнение, а пришедшие взамен: “это не наши лежат”, чт б о под обстрелом “дурную работу делать”, ползать да хоронить? а потом до весны снегом закрыло всех. — И ещё шире, шире приходят воспоминания: и на госпитальном-то дворе мёртвых лежало выше забора; широкими розвальнями отвозили их до глубоких долгих ям, в которых прежде хранили колхозную картошку, наскоро выгребли смёрзшуюся гниль и приспособили под братские могилы. “Бывало, и по сотне, а то и больше в одну яму клали”. “Никто не забыт, ничто не забыто”. — Этих рыжих проплешин потом не пахали, а поперву голодные собаки туда бегали.

В рассказах Носова 90-х годов всё внятнее и тоскливей проступает сгущённая горечь покинутых, обездоленных, если не осмеянных ветеранов Великой войны.

Теперь, через полвека, проступила у Носова, но безо всякого политического жара или упрёка, и подлинная картина советского обезумелого отступления 41-го года (“Синее перо”):

Весь день поджигальщики скакали окрест, тыкали в спутанную солому огненной паклей на длинных шестах. Жгли хлебный перестой, немолоченые копна, сено в стогах: “Никому дак никому!” Страшно было оставаться с неоплаченными трудоднями,

пустыми закромами и голодными детишками. На заготзерновских складах зерна сжечь не успели, только облили керосином, а кто-то из народа помешал. Слух прошёл — и туда, к станции, потянулись собирать зерно, кто с ручной тележкой, кто и на корове.

Вокруг складов, на железнодорожных путях всё засыпано пшеницей. А пшеница-то что твой перл, чистая, жёлтая — ну впрямь золото. А из складского нутра тошнотно шибает керосином. Ничего, окрестный люд не побрезговал, бросился набирать кто во что горазд.

По расположению своей мирной натуры, по скромной непритязательности, писатель такого склада не мог не отдать дани и добродушным рассказам о природе, и даже с благоговейностью к ней, её многомножественным силам и тайнам, доступным только внимчивому глазу, уху, обонянию, осязанию — сокровенностям трав, кустов, деревьев, мелким птичьим событиям и повадкам. Целомудренной ненарочитости с природой, интимности с ней, свежим, точным словам для пейзажных красок — внезапной ли радости позднего осеннего распогодья, расточительной буйности сохранённого клочка заповедной полынной степи или раздумчивой передвижке молодого месяца вдоль деревни, как бы пересчитывающего стожки на подворьях. И от каждого стебелька — свой запах, и медный отлив заката на пашне, журавлиный клик на болоте, по-весеннему горькое благоухание осин, косматыми старухами сгорбленные древние ракиты, разломистые раскаты грома над полями — и Онега, застывшая в белую ночь.

И все страницы Носова сочатся полнозвучными русскими словами, а в диалогах — живейший разговорный язык, в нём и характер каждого говорящего, и достоверно скрестившийся момент.

Из его слов:

укормистые луга
обрывистое убережье
корова выладнилась
бычок взмыкивает
паутинный голос
каплезвонкий
затайки — мн.
снеготал
дурнотравье
приспособа — ж.
н’амерзь — ж.
зас’умерило
угонистая разновсячина (под косой)
переливная звень
ресницы ячменно лучились
захватистая пятка топора
шагалистая песня
ветрополье
бегучий свет
заволнобродило

«Новый Мир», № 7 за 2000 г.

azbyka.ru

Кулики-сороки

... затаённое ожидание молодой красивой крестьянки, уже она и с ребёнком, уже и облеплена приставателями — а дождалась-таки прихода своего желанного — женатого, дождалась всего на одну ночь, волшебную ночь косьбы при луне и лунном затменьи к утру. — Или (“Варька”) ещё одна прекрасная бессонная лунная ночь, первая любовная смута сельской старшеклассницы, внутреннее пробуждение счастья, слияние с природой, “между водой и небом”, шаловливая скачка на коне от догонщика-юноши, “живая доверчивая сила коня между ногами”, и всё — точно выверенными словами, целомудренно, как всегда у Носова. — А то ( “Кулики-сороки” ) — поэма детской души, весеннее возбуждение доброго мальчика у края подступающего невиданного паводка — под возвратными весенними прилётами птиц; разъяснения бабушки в пересыпе народных мудростей, заповедник всего природного и исконно сельского, русского. — А то: самозанятый городской интеллигент по случайной командировке попадает на сутки в оглушающе запущенный колхоз, взять на анализ пробу их строительных залежей, им нечем строиться, а “в колхозе — ни бревна”. Уже год не дождавшись из города отзыва, бабы изсильно ковыряют ломами этот известняк. Приезжий заворачивает кусок ... далее ...
... приходилось делить с ней опасность попасться на глаза белохвосту, когда он пролетал над заливом. Наконец настал день, когда казарка решилась покинуть в сопровождении казанка свое убежище, чтобы покормиться травкой на берегу заливчика. В этот день там было особенно много разных куликов. Вся тина у берега была испещрена крестиками следов их тонких прямых пальцев. В траве на берегу важно расхаживали на высоких ногах-ходулях большие серпоклювые кроншнепы. У воды по желтому песку быстро и незаметно перебегали желтоватые зуйки с черным галстучком на шее, сидели красноносые и красноногие пестрые кулики-сороки. По тонкому слою тины, поминутно втыкая в нее до самого лба свои слабые клювики, хлопотливо сновали взад и вперед легкие кулички-воробьии чернозобики. Но гуси недолго оставались в их обществе. Как только казарка насытилась, казанок поплыл к берегу. Он поминутно оглядывался на свою подругу и звал ее за собой тихим гоготаньем. Казарка поплыла за ним. Скоро оба вылезли на берег, прошли по нему отделявшее их от леса расстояние и скрылись за деревьями. Кулики пролетали всё более малочисленными стайками и, наконец, совсем перестали показываться на берегу. Коростель не любит ... далее ...
... к коменнтариям Урок в младшей группе 20 марта в младшей группе прошел урок, посвященный дню памяти 40 Севастийских мучеников, почитаемый 22 марта. Благоговея к памяти святых 40 мучеников, совершаемой всегда в Четыредесятницу, Православная Церковь постановила совершать в день преставления их литургию, облегчать пост и тем этот день делать торжественнее. По обычаю, в этот день пекутся «жаворонки» —булочки в виде птиц. В разных губерниях такие булочки называли по-разному: «воробышки», «снегирьки», «кулики», «сороки», «петушки». Почему именно жаворонки? Крестьяне, обращая внимание на то, что поющий жаворонок то взмывает ввысь, то камнем «падает» к земле, объясняли это особым дерзновением и смирением этих птиц пред Богом. Жаворонок быстро устремляется кверху, но, пораженный величием Господа, в глубоком благоговении склоняется вниз. Так жаворонки, изображали собой песнь славы Господу, вознесенную мучениками, их смирение и устремленность ввысь, в Царство Небесное, к Солнцу Правды — Христу. В представлении наших предков славян пернатые гости приносили на своих крыльях весну. Ведь на 22 марта еще приходится и день весеннего равноденствия. Настоящая весна начиналась обычно с ... далее ...

xn--b1algoccq.xn--p1ai

Читать онлайн "Кукла (сборник)" автора Носов Евгений Иванович - RuLit

Я оглядываю небо и замечаю в ясной полуденной синеве черную букву «Т». Она кружит над плёсом, недвижно распластав крылья, и, когда наплывает на солнце, по прибрежным пескам мелькает быстрая тень. Чьи-то невидимые глаза, чей-то разбойный замысел кружат над мирными берегами.

У человека и птицы разные враги в небе. Очевидно, кулик распознал своего врага – коршуна. Для меня же этот черный силуэт вдруг отпечатался вражеским разведчиком. Память воскресила зловещую букву «Т» над растерянными и беззащитными улицами. Мы, тогда еще мальчишки, вот как этот кулик, с неосознанной тревогой вглядывались в небо, такое же ясное и привычное. Чьи-то невидимые глаза, чей-то разбойный замысел кружили над нашими детскими играми, над нашей шахматной доской, над подсолнухом у забора…

Я перевожу взгляд на кулика. Он больше не суетится над шахматной задачей моих следов, он замер и, вскинув голову, вглядывается в небо.

Плес затих, затаился под этим неслышным скольжением недоброй птицы. Смолкла, не тенькает в куге камышевка, куда-то незаметно увела свой шумный выводок утка. И хотя нарушен не мой покой и мне решительно ничего не угрожает, но почему-то тоже становится неуютно от повисшего над землею черного силуэта…

А он все кружит и кружит, настойчиво и нахально сверля глазами пески и травы, камыши и тихую гладь воды.

Но вот коршун оставляет плес, широким полукругом перемещается в заречье и повисает над старицами и луговыми болотцами. Теперь, со стороны, он еще больше похож на вражеский бомбардировщик…

И вдруг из затихших трав в небо почти вертикально взмывают две серо-серебристые птицы. Их согласный, решительный бросок в вышину похож на взлет двойки истребителей.

Коршун, увертываясь от удара, тяжело, неуклюже взмахивает крыльями, сбивается с круга. Преследователи делают крутой вираж и снова устремляются на хищника. И только теперь по угловатым крыльям и тому особенному, устрашающему шелесту я узнаю в этих отважных летунах чибисов. Отчаянными лобовыми атаками чибисы все дальше и дальше оттесняют коршуна, и, когда тот отлетает достаточно далеко, обе птицы оставляют преследование и идут на посадку.

Но тотчас на смену им с болотных «аэродромов» поднялась новая серо-серебристая двойка. Хищник лавирует, круто взмывает вверх, бросается вниз, но чибисы быстро перехватывают коршуна и гонят, гонят прочь от своих гнезд. А там уже мчится еще одна пара… Я уже не могу разглядеть очертаний. В синем небе видны лишь две белые точки, стремительно поднимающиеся наперерез черному пятну.

– Ну что, отбой? – с облегчением говорю я.

Кулик издает тонкий свист и смотрит на меня черным, все еще перепуганным глазом.

Рядом, в куге, осторожно тенькает камышевка. Где-то снова начинают полоскаться утята. Слышно, как дробно чавкают в тине их плоские клювики.

Кулик подпрыгивает на своих тонких ходульках и бежит досчитывать следы.

Скверная это штука – непрошеный гость в небе!

Если бы птицам присваивали воинские чины, то этому гусю следовало бы дать адмирала. Все у него было адмиральское: и выправка, и походка, и тон, каким он разговаривал с прочими деревенскими гусями.

Ходил он важно, обдумывая каждый шаг. Прежде чем переставить лапу, гусь поднимал ее к белоснежному кителю, собирал перепонки, подобно тому, как складывают веер, и, подержав этак некоторое время, неторопливо опускал лапу в грязь. Так он ухитрялся проходить по самой хлюпкой, растележенной дороге, не замарав ни единого перышка.

Этот гусь никогда не бежал, даже если за ним припустит собака. Он всегда высоко и неподвижно держал длинную шею, будто нес на голове стакан воды.

Собственно, головы у него, казалось, и не было. Вместо нее прямо к шее был прикреплен огромный, цвета апельсиновой корки клюв с какой-то не то шишкой, не то рогом на переносье. Больше всего эта шишка походила на кокарду.

Когда гусь на отмели поднимался в полный рост и размахивал упругими полутораметровыми крыльями, на воде пробегала серая рябь и шуршали прибрежные камыши. Если же он при этом издавал свой крик, в лугах у доярок звонко звенели подойники.

Одним словом, Белый гусь был самой важной птицей на всей кулиге. В силу своего высокого положения в лугах он жил беспечно и вольготно. На него засматривались лучшие гусыни деревни. Ему безраздельно принадлежали отмели, которым не было равных по обилию тины, ряски, ракушек и головастиков. Самые чистые, прокаленные солнцем песчаные пляжи – его, самые сочные участки луга – тоже его.

Но самое главное – то, что плес, на котором я устроил приваду, Белый гусь считал тоже своим. Из-за этого плеса у нас с ним давняя тяжба. Он меня просто не признавал. То он кильватерным строем ведет всю свою гусиную армаду прямо на удочки да еще задержится и долбанет подвернувшийся поплавок. То затеет всей компанией купание как раз у противоположного берега. А купание-то это с гоготом, с хлопаньем крыльев, с догонялками и прятками под водой. А нет – устраивает драку с соседней стаей, после которой долго по реке плывут вырванные перья и стоит такой гам, такое бахвальство, что о поклевках и думать нечего.

Много раз он поедал из банки червей, утаскивал куканы с рыбой. Делал это не воровски, а все с той же степенной неторопливостью и сознанием своей власти на реке. Очевидно, Белый гусь считал, что все в этом мире существует только для него одного, и, наверное, очень бы удивился, если бы узнал, что сам-то он принадлежит деревенскому мальчишке Степке, который, если захочет, оттяпает на плахе Белому гусю голову, и Степкина мать сварит из него щи со свежей капустой.

Этой весной, как только пообдуло проселки, я собрал свой велосипед, приторочил к раме пару удочек и покатил открывать сезон. По дороге заехал в деревню, наказал Степке, чтобы добыл червей и принес ко мне на приваду.

Белый гусь уже был там. Позабыв о вражде, залюбовался я птицей. Стоял он, залитый солнцем, на краю луга, над самой рекой. Тугие перья одно к одному так ладно пригнаны, что казалось, будто гусь высечен из глыбы рафинада. Солнечные лучи просвечивают перья, зарываясь в их глубине, точно так же, как они отсвечивают в куске сахара.

Заметив меня, гусь пригнул шею к траве и с угрожающим шипением двинулся навстречу. Я едва успел отгородиться велосипедом.

А он ударил крыльями по спицам, отскочил и снова ударил.

– Кыш, проклятый!

Это кричал Степка. Он бежал с банкой червей по тропинке.

– Кыш, кыш!

Степка схватил гуся за шею и поволок. Гусь упирался, хлестко стегал мальчишку крыльями, сшиб с него кепку.

– Вот собака! – сказал Степка, оттащив гуся подальше. – Никому прохода не дает. Ближе ста шагов не подпускает. У него сейчас гусята, вот он и лютует.

Теперь только я разглядел, что одуванчики, среди которых стоял Белый гусь, ожили и сбились в кучу и испуганно вытягивают желтые головки из травы.

– А мать-то их где? – спросил я Степку.

– Сироты они…

– Это как же?

– Гусыню машина переехала.

Степка разыскал в траве картуз и помчался по тропинке к мосту. Ему надо было собираться в школу.

Пока я устраивался на приваде, Белый гусь уже успел несколько раз подраться с соседями. Потом откуда-то прибежал пестро-рыжий бычок с обрывком веревки на шее. Гусь набросился на него.

Теленок взбрыкивал задом, пускался наутек. Гусь бежал следом, наступал лапами на обрывок веревки и кувыркался через голову. Некоторое время гусь лежал на спине, беспомощно перебирая лапами. Но потом, опомнившись и еще пуще разозлившись, долго гнался за теленком, выщипывая из ляжек клочья рыжей шерсти. Иногда бычок пробовал занять оборону. Он, широко расставляя передние копытца и пуча на гуся фиолетовые глаза, неумело и не очень уверенно мотал перед гусем лопоухой мордой. Но как только гусь поднимал вверх свои полутораметровые крылья, бычок не выдерживал и пускался наутек. Под конец теленок забился в непролазный лозняк и тоскливо замычал.

«То-то!..» – загоготал на весь выпас Белый гусь, победно подергивая куцым хвостом.

Короче говоря, на лугу не прекращался гомон, устрашающее шипение и хлопанье крыльев, и Степкины гусята пугливо жались друг к другу и жалобно пищали, то и дело теряя из виду своего буйного папашу.

www.rulit.me

Отправить ответ

avatar
  Подписаться  
Уведомление о